Несколько печальных дней - Гроссман Василий 41 стр.


Ночью Маша проснулась от боли в животе и разбудила родителей. Когда мама прикоснулась к Машиному животу, девочка вскрикнула. Папа посмотрел на градусник и тихо произнес:

– Боже мой.

Это было ужасно: горячий керосин, осколки бутылки в кишках, боль, от которой пот выступал на лице и становились вдруг ледяными руки и ступни ног, и тут же, рядом с Машей, беспомощной девочкой, бледные лица отца и матери.

В полубеспамятстве она слышала, как мама глупо и подробно перечисляла все, что Маша съела за день: «Суп-пюре… ломтик ветчины из диетического… да нет, нет, не может быть».

Маша не слышала, как хлопнула наружная дверь и папа проговорил: «Дозвонился, дозвонился, но из города категорически отказываются сюда выезжать, удалось соединиться с районной больницей… обещали дежурную прислать».

– Боже мой, что же это такое, – сказала мама, – там ведь неквалифицированные врачи.

Эта беспомощность родителей была такой необычной. Ведь мир, в котором жила Маша, был миром сильных людей, они летали по всему свету на самолетах, их портреты были в газетах, они рассказывали о приемах в Кремле, о своих беседах с самыми великими людьми в стране, их работой интересовался весь мир… Ведь и папа, такой добрый и чувствительный, был из привычного Маше мира сильных.

В его нынешних растерянных, беспомощных глазах понимала Маша свою беду.

И у молоденькой докторши, подошедшей к кровати в голубом берете и пальто, накинутом на белый халат, были испуганные глаза, и Маша поняла, что все пропало, что докторша робела не от огромных книжных шкафов, рояля, мраморной головы Данте, не от недоверия мамы, не от того, что у папы, высокого и знаменитого, срывается голос… Докторша оробела от одной лишь Маши, и Маша, маленькое существо, все устремленное к жизни, пронзительно чуждое понятию и ощущению смерти, подобно тому как чуждо апрельское растеньице ночному бурану, вдруг сердцем и мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу, маму, докторшу.

А потом Машу завернули в одеяло и понесли вниз по лестнице – горящий керосин хлынул из ее живота в мозг, и она взвизгнула тихо, жалобно, как собачка, которую убивают.

И сразу, словно снег упал на землю, не стало ни плача мамы, ни папиного страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а одна лишь тишина.

А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она увидела яркую, большую лампу над собой, белый светлый потолок, большое мужское лицо, невероятно чистый поварской колпак. В этой всеобщей белизне, почти ослепляющей, была жестокая, но спасительная сила спокойствия. И спокойней снежной, яркой тишины было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого, русского и татарина, лицо человека, приступившего к работе, которую, раз сделав, нельзя ни изменить, ни исправить.

Маша замерла, даже боль в ее животе замерла, девочка покосилась на свой живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой.

И вдруг она увидела, что вся комната с двумя белыми столиками у белых стен, и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежащей на спине на узком белом столе, отражается в полированном абажуре лампы.

Она увидела в абажуре, как в телевизоре, трех женщин в белых халатах, увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кастрюлями, марлю, много ваты, а потом она увидела и узнала свой голый живот, со следами крымского загара, и руки над ним.

Маша знала, что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и, главное, он не боялся ее, а кивнул и улыбнулся ей. Она увидела на абажурном стекле, как доктор красит ей живот йодом, и сказала:

– Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо.

– Пасхальные яйца красят луком, а не йодом.

Действительно так. И Маша не стала спорить.

Она видела в абажуре все, что готовились сделать с ней: и сверкание стали, и тампоны, и вату, и иглы – все это было не так страшно, как отчаяние и беспомощность папы и мамы.

Когда доктор взялся за сталь, и Маша на мгновение перестала дышать, и живущий в каждом человеке заяц похолодел в ней и затрясся, она услышала проникновенный, взволнованный женский голос:

– Польты дамские привезли в магазин.

Доктор спросил:

– А зеленые есть?

И этот разговор помог Маше сохранить покой и надежду и в тот миг, когда на абажуре выступила и потекла Машина кровь и доктор нахмурился и уж не улыбался ей.

Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье.

В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза «Заря». А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах.

Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу… Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей.

И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной.

Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей.

Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала:

– Славная девочка, нос картошкой, деревенская.

А Варвара Семеновна протяжно проговорила:

– Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля.

Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полагается.

Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей отвечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила – большая ли у них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила:

– Со счету девочка сбилась, комнатей у них много.

А когда Тихоновна спросила про папу – «кем он будет»,

Маша угрюмо сказала:

– Мама у меня учительница.

Ответ заинтересовал палату.

Петровна сказала:

– Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик.

Варвара Семеновна:

– Инвалид, наверное.

Клава проговорила:

– А может быть, сидит… – и негромко пропела сипловатым голосом:

Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,

Не дождусь я того дня, как попутают меня…

Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала:

– Ушел он, верно, от нее.

Тогда Клава сказала:

– Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь… – и мечтательно добавила: – Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон – все равно. Одно у нас удовольствие – любовь.

Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу.

Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука погладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный.

– Пусть папа с мамой придут ко мне, – попросила Маша.

Доктор сказал:

– Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа.

Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала:

– Ох, и нравится мне доктор.

– Что ж ты ему не призналась? – спросила Петровна.

– Народу много, постыдилась.

– Эх, Варвара, чего любви стыдиться, – сказала Петровна и раздула широкие ноздри широкого носа.

И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние старухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез.

Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор вошли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и некрасивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и показала, как в молодости танцевала.

И все развеселились.

А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было тихо, бабушка Варвара похрапывала, порезанная Анастасия во сне чавкала. Видимо, этот слюнявый звук раздражал Петровну, она сказала:

– Эй, ты там, чего плямкаешь губами, блины, что ли, ешь?

Лицо у Петровны было бровастое, суровое и, несмотря на то что она долго лежала в больнице, казалось загорелым.

Анастасия Ивановна не отзывалась, продолжала спать.

Вкрадчиво, негромко заговорила Тихоновна. Она, видимо, побаивалась Петровны и старалась понравиться ей, заинтересовать ее своими рассказами. Тихоновна, Маша в первые же часы заметила это, с каждым по-своему говорила: по-особому с санитаркой, по-особому с Петровной, а с дежурной сестрой уж пела, пела. Когда она рассказывала о своей жизни в работницах Клаве или порезанной Анастасии, она все украшала:

– Рыбки красивые в аварии плавают, а шубу он ей справил из нутры, чистая нутра, восемь тысяч отдал. А цветов этих, цветов…

Разговаривая со старухой ткачихой, она рисовала совсем по-другому:

– А что у них за жизнь, придет домой, уклюнется в книгу, а на нее и не посмотрит… К богатым отложка и днем и ночью, без отказа едет… А болезнь у них одна: напупенятся так, что дышать не могут. В машину садиться идет – распузанится, как гусь. Вот и мой хозяин последний – пришел со службы, нажрался и сразу за сердце. Хозяйка к телефону кинулась – отложка, конечно, сразу тут, а он уж готов… И ясли есть такие, и закрытые садики, куда только знаменитых детей берут.

А Петровна со всеми говорила одинаково – снисходительно, грубовато, поучающе, то посмеиваясь, то сердясь – и с дежурной сестрой, и даже с самим доктором.

Ее сильный, как сияющая медная труба, генеральский голос был одинаково насмешливо снисходителен, когда она говорила про внуков своих, и про то, как зять ее хотел выгнать, и про хозяина, миллионщика Прохорова, и про то, как Гитлер захотел завоевать всю Россию, и про то, что она проработала пятьдесят лет у ткацкого станка.

Теперь, в сумерках, Тихоновна стала вполголоса рассказывать ей историю, от которой Маша то холодела, то, сдерживая смех, так напрягалась, что боялась, как бы швы не разошлись.

История была об убитой грабителями девушке-студентке и о том, что произошло после ее похорон.

– Туфта! – вдруг произнесла Клава. Оказывается, Клава не спала.

Но Тихоновна уверяла, что все случилось точно, как она рассказывает.

– Было это в Малоярославце, а бабушка одна в Загорском самовидица всему… Видит она, на могилке сидит Иисус Христос и пальчиком манит, манит: иди сюда, иди… А холмик тихо сам собой раскрылся, и выходит убиенная красавица, вся в лендах белых.

В палате не спали, все слушали рассказ Тихоновны.

– Да ну, туфта, – снова сказала Клава, – и не тяни ты резину, ужин скоро.

Петровна сказала:

– Бывает. На рождество села я обедать, положила себе на блюдечко поросенка жареного, только стала его ножом резать, к-эк он хрюкнет.

И впервые в голосе ее была одна лишь серьезность, без насмешки.

Машу затрясло от смеха.

А бабушка Варвара проговорила:

– Смерть она вот, а старухи все мелят, мелят. Где ты поросенка этого видела, во сне только.

И правда, Петровна призналась, что ни разу не ела молочного поросенка.

И удивительная Тихоновна вдруг отказалась от своего рассказа, стала со всеми смеяться, и Анастасия сказала:

– Вот ты и бога отдала, а все крестишься, я думала – баптистка, от бога не отступится.

Но Петровна защитила Тихоновну:

– Она верует, а легко отступается оттого, что всю жизнь чужой хлеб ела.

– Вот это ты в цвет сказала, – подтвердила Клава и спросила: – Верно, Машка?

Маша согласилась, хотя не совсем поняла ее слова. Клава большей частью говорила непонятно.

Особенно непонятно было, когда Клава стала рассказывать про лагерную любовь. Петровна, которая с утра свободно материлась, не дала Клаве закончить рассказ, сказала:

– Ладно, хватит при ребенке-то.

Варвара Семеновна поддержала ее, сказала:

– У нас в деревне такого и старые не захотят слушать.

Но один Клавин нелагерный рассказ очень понравился

Маше. Рассказ был о том, как в родильном доме рядом с Клавой лежала офицерская жена. Красавица офицерша отказалась кормить своего ребенка – боялась испортить фигуру, она, видишь ли, выступала в самодеятельности. Тогда новорожденного взялась кормить одна молодая уборщица – мать-одиночка, чей младенец умер сразу же после рождения. Уборщица эта была некрасивая и необычайно бедная. И вот нянечки обо всем рассказали офицеру. «Ах так», – сказал офицер и тут же заявил нянечкам, что он официально женится на уборщице. И вот нянечки пришли и рассказали ему, какой номер обуви у уборщицы-одиночки и какие размеры у ней платьев. А когда ее выписали из родильного, то ее с новым сыном встретил в приемном покое офицер, держа в руках новые туфли, новое платье и демисезонное пальто.

Вся палата жутко материла офицершу-красавицу, даже Варвара Семеновна, которая говорила, что деревенская старуха себе не позволит таких слов, как городская, пустила по поводу офицерши несколько матерков.

Вообще о чем бы Варвара Семеновна ни говорила, она начинала со слов: «У нас в деревне».

«У нас в деревне девка ведро молока в день выпивала… И девка была: лошадинище».

Утром она сказала: «У нас в деревне предмета такая, холод в маю месяце – к урожаю».

А когда убиравшая после обеда посуду санитарка рассказала, что докторский сын уже кончил институт, а все не женится, она проговорила: «У нас в деревне Митька Овсянников не женился через матерью».

А перед ужином, как это часто бывает, стали говорить о питании. О питании как-то особенно серьезно говорила Варвара Семеновна, должно быть, потому, что питалась она хуже других. Она напоминала Машиного папу – разговор начинался о самых разных делах, а Варвара Семеновна его незаметно сводила на деревню и деревенских. Вот Петровна сказала:

– Во хлоте ребята пять лет служат.

А Варвара Семеновна сказала:

– Вот, вот, наши деревенские попадут в солдаты в Москву, становятся гладкие, чистые, белый хлеб каждый день лупят.

И снова, когда Клава заговорила, как в палатках устанавливается сортность на фрукты, почем что после этого стоит, она сказала:

– У нас в деревне черешник слаще вишни, мяса в нем больше.

Заговорили о детях, и Варвара Семеновна сказала:

– Приезжала ко мне три года назад в деревню дочка из Ленинграда, она штукатуром на стройке работает. Стала она спать укладываться, я ей говорю: «Ох, доченька, какие у тебя ножки чистые, белее, чем лицо у твоей мамы деревенской».

Клава спросила, почему в воскресенье не приносили Анастасии Ивановне передачи, и та ответила:

– Мне племянница из Подольска передачи возила, а в середу она улетела в Уфу в командировку.

– Вот там она ухи поест, – мечтательно сказала Варвара Семеновна.

– Да не в уху, в Уфу, ох ты, деревенская Варвара.

Бабушка Варвара неожиданно очень обиделась на эти

слова, сказала:

– А мне одинаково, что уха, что упа, и племянница твоя мне без интереса.

И именно в этот момент посмотрела в сторону Маши.

– Ты чего, учительша, оскаляешься? – спросила она.

Весь вечер Варвара Семеновна молчала, и Маша мучилась оттого, что обидела ее, и оттого, что у старухи было грустное лицо и никто не смотрел на нее и не замечал ее обиды, только Маша смотрела и замечала, но Маша, конечно, не решалась заговорить с ней.

Потом Маше стало казаться, что Варвара Семеновна смотрит на нее угрюмо, злобно, очень ненавидит ее. Потом ей стало казаться, что ночью, когда в палате все заснут, а дежурная потушит свет в коридоре, старуха со свисающими седыми патлами, костистая, злая, подойдет к ней, приблизится к ее глазам своими водяными глазами и спросит:

– Ты чего на меня оскаляешься? А?

И страх все силился – она была слабая, больная, разрезанная и зашитая и совсем одна. Папу и маму не пускали к ней из-за вирусного гриппа.

Весь день она со страстным любопытством смотрела на необычных новых людей, вслушивалась в новый для нее строй речи.

И сейчас ей показалось, что внезапно кто-то снял пластинку с проигрывателя, и наступила тишина, и все то, что занимало ее, исчезло, и осталось чужое, враждебное, чего она не замечала, увлеченная пластинкой. Конечно, это было так интересно: странное, впервые услышанное слово, и вдруг она разгадывала его, как приветливую вспышку света – круглая, смешная, сверкающая ртуть.

Это была игра, и она весело и нетерпеливо ждала неожиданного слова палатных собеседниц. Это была игра, и вот игра кончилась.

Она уже не прислушивалась к тому, что говорили старухи во время ужина, и к тому, что говорили они, когда санитарки убирали мисочки и кружки; потушили электричество, и остался лишь слабенький свет от лампочки над больничным крыльцом.

Она не слышала, как Петровна сказала:

– Двух сыновей на фронте убили, сорок восемь лет у станка простояла. А дочки меня знать не хотят, если в больнице не сдохну, одна путь – в инвалидный дом.

Маша не слышала слов Варвары:

– Шутка, в инвалидный дом! Там, знаешь, питание больничное три раза в день, сахар два кило в месяц, постеля с матрацами, одеяло полушерстяное. Ты, как герой труда, сразу определишься, у тебя из пенсии вычитать будут, еще на лимонные конфетки останется. А мне откуда взять? Работала, а куда деваться? Мужик в тридцатом году пропал в Сибири, сын в плену без вести, зять меня в родную избу дальше сеней не пускает. А ты, генеральша, жалуешься, я вот не жалуюсь, чего мне жаловаться?

Никто в палате не слушал разговора старух, не только Маша, да и что слушать было – старухи пели старую песню.

Женщины спали, Маша все не спала и плакала в темноте, ее маленькое сердце тревожно билось. Вот, казалось ей, когда все уснули, Варвара Семеновна сорвет на ней свою злость, она-то не спит.

Назад Дальше