«А куда ты дел переводчика? – на этот раз он решил стоять на своем. – Переводчик – лучший читатель. И вообще самая лучшая профессия. Древняя». – «Ну уж, – Марлен хмыкнул. – Не древней проституции». Его покоробило сравнение: «Да нет, ты подожди. Я серьезно. И вообще не о том. Переводчик – это шире профессии. Каждый человек – переводчик божьего замысла…»
Сказал и почувствовал ноющую щеку: сейчас уж точно поднимет на смех. Но Марлен сказал: «Ага. Согласен. Вот и я говорю: мы – херовые переводчики».
Он возмутился: «Да как ты можешь! В СССР – блестящая переводческая школа», – торопясь, перечислял имена.
Марлен выслушал мрачно. Потом сказал: «Старик, не суетись. Речь не о школах. О божьем замысле. Я тебе говорю, замыслов два: один – для них, – он кивнул на портфель, в который спрятал французскую книгу. – Другой – для нас, для одной шестой. Всё, что несут на лекциях – достижения их науки, – надо просто сжечь. Какие из них переводчики? Брось! В большинстве – обыкновенные прохвосты. Вот западные ученые – молодцы. Тоже история – не дай бог… Но сумели, выкарабкались. А мы все барахтаемся», – Марлен стукнул кулаком.
«Но послушай, – ему не терпелось восстановить справедливость. – У нас тоже были прекрасные теоретики. И в Москве, и в Ленинграде… особенно в Ленинграде», – хотел привести примеры, но в памяти будто что-то схлопнулось.
«Ага. Вот именно. Особенно в Ленинграде. Пока мой папаша со товарищи их всех не…» – ребром ладони Марлен резанул себя по горлу.
«Что значит – со товарищи?» – он поелозил на колченогом табурете.
«Тебе, – Марлен осклабился, – списком? Ну нету у них имен. Исключительно партийная принадлежность. Имя им – легион. Моя бы воля, взорвал к чертовой матери. Не постигаю, чего ждет бог, если он, конечно…» – Марлен скис.
Он подумал: что-то путает. Одно дело – в тридцатых. Тогда действительно уничтожали. Но те, чьи имена вылетели из памяти, умерли своей смертью. Спорить все-таки не стал. Спросил: «Ну взорвешь, а что потом? Думаешь, человечество проснется в Раю? – ему хотелось продолжить, раз уж такое дело, договорить до конца. – Вот ты ругаешь наше прошлое. А как тебе такая теория: великие произведения рождаются исключительно в аду? Нынешняя Европа с ее райской жизнью…»
«Насчет рая – не знаю. Не бывал, – Марлен оглядел комнату: стол, покрытый драной клеенкой, заставленный немытыми чашками; кровати вдоль стен; чьи-то штаны, рубашки, полотенца вперемежку с библиотечными учебниками и книгами – как человек, проснувшийся в чужом незнакомом доме, недоуменно, будто пытаясь понять – как он здесь оказался. – Да кто меня выпустит!»
«А ты бы… хотел? – он переспросил шепотом – вдруг кто-нибудь услышит.
«Хотел, не хотел. Какая разница? А ты?»
«Нет, я бы нет, – затряс головой. – Это же навсегда. Не знаю… как в космос, на другую планету».
Марлен вынул бутылку. «Что касается ада… В этом говне нам даже ад не светит. Так, случайная нарака… Может, кто-то и выберется, но большинство… Дальше – только бардак, последовательная деградация. Знаешь такое слово: вырождение? – Налил до рисочки, поднял стакан. – Пью за тебя, наш путь!»
Он сидел, уставясь в пустое пространство, понимая: космос космосом, тут можно и поспорить, но в главном Марлен оказался прав. Может быть, и не вырождение – пожалуй, слишком жесткое слово, – но уж точно деградация – чудовищный культурный откат.
Из всех, с кем учился на потоке, Марлен был самым талантливым. Переводил немецких неоромантиков. Про себя всегда изумлялся: откуда он берет такие слова? Не вполне совпадающие с оригиналом, но в то же время звучащие как музыка. До боли, до сердечной тоски. Переводы Марлена ходили в самиздате. При жизни не опубликовал ни строчки. Зато потом… «Sic transit gloria mundi… Это у римлян. У нас все иначе: так приходит посмертная слава». Сам Марлен не застал. Говорили, спился. Довольно быстро и, главное, уже после перестройки. К тому времени их дружба давно рассохлась.
«Зачем я поддался? Надо было стоять на своем. Как они, которые преуспели. Создали себе имя». Опустив голову на руки, думал о том времени, когда дружил с Марленом. В сущности, это и было счастьем. Единственным – другого не знал.
Это и есть его главная печаль, мучительная грусть, стеснение духа: он, с юности любящий слово, остался в стороне. Не приобщился: «Господи, что? Что я мог сделать, если они меня отвергли… Даже Марлен…»
Марлен был вхож в любые компании. Одно время посещал какой-то тайный семинар. Собирались на квартире одной девицы: ее отец работал в Смольном. Марлен смеялся: самая безопасная хата, никто не заподозрит. Ждал, что пригласит. Положа руку на сердце, ревновал. В плохие минуты думалось: связавшись с другими, Марлен предает их братство, скрепленное цитатами из Макбета. Как-то раз даже намекнул. Марлен намек понял, но так и не пригласил. Потом и сам перестал ходить. Сказал: андеграунд – мура. Художественная самодеятельность. Нечего тратить время.
«Братство-то – братство…» Но тут, как во всем, что ни возьми: хоть лечение зубов, хоть историю, – тоже было свое расхождение. Их обоих влекла тайна Макбета, но все-таки по-разному. Марлена мучила кровавая подоплека. Его – нет. Думал о первенстве: мечтал стать первым среди равных. Если не король, то хотя бы Кавдорский тан, предсказанный болотными ведьмами…
Он садится на топчан, покрытый линялой попонкой. Полку, набитую старыми папками, освещают слабые солнечные лучи. Черновики и рукописи. Он вспоминает имена авторов: лет двадцать назад прикидывал, делал наброски. В папках, покрытых пылью, – его наследие. Когда-то казалось: поприще для будущих исследователей…
«Может, перебрать?..»
Поздно. Немецких писателей, давших миру великие книги, давно перевели.
Встает, чувствуя боль в затекших суставах. Подходит к столу.
Пишущая машинка пучится клавишами. За тридцать лет многие буквы стерлись. Он привык печатать вслепую. Но сегодня это не так-то просто. Что-то разладилось в голове. Будто разошлись контакты или клеммы, соединяющие его немецкий язык с русским. Слова, не соответствующие друг другу, бьются как рыбы. Еще немного – и совсем затихнут, заснут…
Сжав пальцы в кулак, он бьет по клавишам. Пишущая машинка охает. Одновременно, словно они связаны невидимыми проводками, гаснет настольная лампа.
Он выбирается из-за стола. Раздраженно щелкает выключателем.
Так и есть: электричество вырубили. Верхний свет тоже не горит.
«Да, на историю мы смотрели по-разному. А как иначе, если у Марлена была личная причина. Поэтому и спился, не выдержал, сошел с дистанции. Но у меня-то нет. Слава богу, мои родители – не филологи, не доктора наук. Простые люди, не имевшие отношения к истории. Работали на своем участке, выращивали фрукты и овощи…»
За окном сумерки.
«Вот тебе и поработал…» – подавляя досаду, он идет к окну. Покосившись на пишущую машинку, трет ушибленное место. Неприятное чувство: будто поднял руку на человека. Больше того – на женщину… —
* * *«Подпишет, куда денется! В крайнем случае дам денег…» Выйдя из соседской калитки, шла, прикидывая на ходу: тысяч десять. Это – с гарантией. Хватило бы и пяти.
Думала: надо было действовать умнее. Спокойно, по-деловому. Я из правления. Меня направил председатель кооператива. Кто здесь собственник? Ах, вы? Надеюсь, документы в порядке? Будьте добры предъявить розовый бланк. Так, так… Позвольте, а где кадастровый план?.. Как – нет?! Разве вам не приходило уведомление? Выдержать паузу. Пускай прочувствует. Наконец, с горестным вздохом: хорошо, сделаем так. Сейчас вы подписываете документы, чтобы не стопорить общую процедуру, а на неделе – в правление… Наши люди иначе не привыкли. Дура. Завела про родителей…
Она чувствует боль в виске: женщина, одетая в ситцевое платье, единственная на всем свете, которая назвала ее доченькой, лежит на обочине… При лобовом столкновении советские жестянки разбиваются в хлам. Их владельцы – заведомые жертвы. «Я не виновата… Будь она моей матерью, ездила бы на приличной машине… Идиот. Позволил, чтобы убийцу освободили. Наш советский суд, самый справедливый в мире… Вот бы и поглядели, кто у нас тут хороший и справедливый. У меня бы точно присел, лет на пять. Это еще как минимум».
Ее родители тоже погибли. Но разве ей придет в голову рассказывать об этом первому встречному…
До вечера, когда приедут другие соседи, еще далеко. «Почитать или пообедать, доесть остатки грибов?» – мысль о грибах отзывается тошнотой. Может быть, ближе к ночи, когда станет прохладнее. Впрочем, на это надежды мало: такое впечатление, будто природу зашкалило.
Она ложится на диван, открывает книгу, которую отложила, чтобы сходить к соседям.
…1700… в одну-единственную горошину… Я не спрашиваю, с чьей подсказки наши враги пытаются протащить в науку эту «точную» цифру. Нам, советским людям, победившим фашистскую гидру в ее собственном логове, это и так понятно. Я спрашиваю: доколе нам терпеть происки врагов, прикинувшихся учеными? Разве это не наша святая обязанность – разоблачить? Они думали, им сойдет с рук. Нет, не сойдет. Мы не позволим прикрываться пустыми словами. Пусть разоблачатся, разденутся донага, предстанут перед нами во всей своей отвратительной наготе. В этом залог нашей грядущей победы – подлинной эволюции нашего общества и каждого отдельного человека! – последние слова оратора тонут в волне бурных аплодисментов…
Она ложится на диван, открывает книгу, которую отложила, чтобы сходить к соседям.
…1700… в одну-единственную горошину… Я не спрашиваю, с чьей подсказки наши враги пытаются протащить в науку эту «точную» цифру. Нам, советским людям, победившим фашистскую гидру в ее собственном логове, это и так понятно. Я спрашиваю: доколе нам терпеть происки врагов, прикинувшихся учеными? Разве это не наша святая обязанность – разоблачить? Они думали, им сойдет с рук. Нет, не сойдет. Мы не позволим прикрываться пустыми словами. Пусть разоблачатся, разденутся донага, предстанут перед нами во всей своей отвратительной наготе. В этом залог нашей грядущей победы – подлинной эволюции нашего общества и каждого отдельного человека! – последние слова оратора тонут в волне бурных аплодисментов…
Под набухшими веками плывет картинка: стол, покрытый красной скатертью… За столом – какие-то люди. Такое впечатление, будто уже видела: и этот зал, и кумачовую скатерть, и усатый портрет, украшающий задник сцены – под ним растянут транспарант. Буквы, написанные белой краской, дрожат и двоятся:
ЛУЧШИЙ ДРУГ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ДУШ.
Кумачовая тряпка, рожденная ее воображением, ежится, будто кто-то – может быть, враг, таящийся за сценой, – тянет ее на себя.
Она трясет головой: не только природа – кажется, она тоже сошла с ума. Ничего удивительного, от такой жары недолго и рехнуться.
«Может, все-таки съездить?.. Искупаюсь, полегчает. Или облиться под краном? Космополиты, биология…»
В юности она читала об этом: Ленинградское дело, разгром генетики… По рукам ходили запрещенные книги: кто хотел, мог узнать. Будь у нее сын, сумела бы объяснить: в те времена безродными космополитами называли евреев.
Она закрывает глаза. Последнее время она часто с ним разговаривает. Ее заместитель сказал бы: подсела на разговоры. Усмехнувшись, думает: «Ну и что? Некоторые вообще с кошками или с собаками…»
Сын спросил бы: А сколько тебе было лет?
Дай подумать. Когда прочла в первый раз пожалуй, двадцать.
Странно, он пожал бы плечами. Зачем ты это читала?
Она прислушивается. Неужели скажет: Ты же русская.
Но сын говорит: Ты же была торговкой.
Ну, понимаешь (она улыбается, будто и вправду воспитала хорошего сына), – все-таки девочка из интеллигентной семьи. Остались друзья, с которыми иногда встречалась. Им было плевать, что я изменила интеллигенции, тайному ордену, хранящему духовные знания. И вообще выгодно. В то время торговцы могли многое. Называлось: достать из-под прилавка.
А с отцом ты об этом говорила?
Она поправляет себя. Скорее всего, сын сказал бы: с дедом. Когда родятся внуки, родители становятся дедами и бабками: ты позвонил деду? Или: звонил дед, просил передать, они с бабушкой обижаются, ты их забыл, совсем не приходишь. Нет, с дедом я говорить не могла. К тому времени они считали меня отрезанным ломтем, предательницей, променявшей их идеализм на убогий материализм.
Это правда?
В общем-то, конечно. Торговка живет земными интересами. (Разговаривая с нерожденным сыном, ей не хочется врать. Он – не плоть от ее плоти. Душа от ее души.)
Поэтому вы и разошлись с отцом?
В данном случае он имеет в виду именно отца, а не деда. Только кого именно: мужа или другого, с которым недавно рассталась? В разные времена у ее сына были разные отцы. Все зависит от того, сколько ему сейчас лет.
Двадцать, ты что, забыла? Так почему вы разошлись?
Если двадцать, значит, твой отец был музыкантом, играл в оркестре. Почему разошлись – вопрос второй. Первый: почему сошлись? Скорей всего, потому что он был из другого цеха. Когда разговаривал со своими коллегами, не понимала ни слова: будто на чужом языке. Потом оказалось: в сущности, на том же самом, пустом и беспомощном. К тому же у меня нет музыкального слуха.
А у меня?
Что ты, милый! Тебе медведь наступил на ухо. Или слон. В мире моей души законы генетики не действуют. В этом смысле твоя мать – советская девочка.
Теперь она ждет. Если сын – душа от ее души, он непременно спросит: А сами-то они понимали, куда летят их бурные аплодисменты?
Вопрос, которым задавалась в юности.
На всякий случай она бы уточнила: Кто?
Эти: Егор Петрович, супруга Нина Федоровна, их дети, Сергей и Наталья?.. Ну и вообще… – он пытается обобщить. Молодые люди имеют склонность к широким обобщениям. – Все эти советские души, обожающие своего Создателя… Знаешь, у меня такое впечатление, что они – не совсем люди.
Большинство, возможно, и не совсем. Но на его месте она бы не спешила. Каждое обобщение грешит максимализмом. Твой дед тоже выступал на собраниях: рассказывал о своей юности, о том, как мечтал стать писателем – давно, когда работал в газете.
Сын переспрашивает: В газете?
Ну да, а что тут такого? – она отвечает вопросом на вопрос.
Сама же сказала: тогда травили евреев.
Да он-то здесь при чем! Работал простым корреспондентом, разъездным, мотался по всему Советскому Союзу.
Сын качает головой недоверчиво. Нынешние дети никому не верят на слово, подвергают сомнению.
Но послушай, – она начинает горячо, будто в чем-то заранее оправдываясь. – Человек, который вешает у себя в кабинете картину ада, не может быть закоренелым грешником! И вообще ты должен понять: души, сидящие в зале, одеты в костюмы своего времени – пиджаки, синие халаты, фланелевые платья. Но для их ЛУЧШЕГО ДРУГА И СОЗДАТЕЛЯ костюмы – не преграда. Для него они всегда были голыми. И вообще одно дело – триптих, метафора жизни и смерти… Если бы все было так просто, никто не попал бы в рай. Рай так и остался бы пустым.
Ее сын оборачивается, смотрит на левую створку: разве ты не видишь? Этот рай и так пустой…
Как пустой? – она приподнимается на локте, вглядывается в старую репродукцию, будто не доверяет своей памяти. – Там же Адам и Ева.
Так их вот-вот выгонят…
Голос сына, которого она должна была родить в муках, но до сих пор не родила, стихает, исчезает в зазоре между створками.
Она поворачивается на бок, подтягивает к груди колени. «Господи, зачем?..» Надо смириться, раз и навсегда: никакого сына не будет. Ни умного, ни глупого. Ни плохого, ни хорошего. Спускает ноги, дрожащей рукой приглаживает волосы. Сидит, уставившись в пространство, пустое, как ее жизнь.
Лучший способ борьбы с тоской – осмысленная деятельность. Надо встать и идти. «С чего я взяла, что соседи приедут к вечеру?..»
Торопливо сбежав с крыльца, обходит машину, направляясь к бетонным блокам. Отсюда улица видна как на ладони. «Похоже, не приехали. – Во всяком случае, их машины нет. У себя в Репине она бы не сомневалась: отсутствие машины – верный признак. – Кто их знает, а вдруг до сих пор на электричке?..» – Бетон пышет жаром, как раскаленная сковородка. Она садится, подложив под себя папку.
– Да когда ж ты наконец закатишься! – обращается к жаркому солнцу: раздраженно и требовательно, будто отчитывает работника, который не справляется со своими обязанностями. Солнце замерло над верхушками сосен. Словно у него и вправду есть выбор: вперед или все-таки назад. Это – ее солнце. Оно тоже родилось здесь. Чтобы принять решение, надо оценить последствия, понять, что страшнее: известное прошлое или неизвестное будущее?.. Раскаленный диск медлит. В его медлительности есть что-то зловещее, это нельзя объяснить словами: ее тело – песчинка, застрявшая в песочных часах. Вдох, выдох. Она чувствует слипшиеся минуты – комок настоящего времени, с которым ей не справиться…
Где-то вдали, может быть, на соседней улице, сигналит машина. Она переводит дыхание, будто глотает резкий звук. Песчинка, застрявшая в узкой стеклянной перемычке, устремляется вниз.
Теперь, когда солнце сдвинулось с места, ей легко отбросить сомнения: «Пойду и проверю».
Соседская калитка замкнута на щеколду. Прежде чем просунуть руку, она заглядывает за ограду: дорожки, вымощенные тротуарной плиткой, кадки с цветами. На веревке, натянутой между двух сосен, сушится белье.
Идет, осматриваясь настороженно, как человек, проникший на чужую территорию.
У крыльца расстелен половичок. Вытирает ноги. Стучит: сначала тихо, потом сильнее. С той стороны шаркающие шаги. Кто-то возится с замком.
Старуха, открывшая дверь, шевелит пальцами, словно собирается схватить ее за руку:
– Слышу, стучат вроде. Или, думаю, примстилось? Опять слушаю: и вправду стучат. Напугалась. Даже звук выключила. Кто ж это, думаю? Мои-то к ночи приедут…
– Здравствуйте, я… – она улыбается, будто хочет успокоить: бояться нечего.
– Входи, входи. Я новости смотрю, – старуха направляется в комнату. Она идет следом, прижав к груди папку с документами.
На комоде, массивном – едва втиснули между ждановским шкафом и металлической кроватью с шариками, – вспыхивает плазменная панель. Запустив руку в карман передника, старуха достает пульт, подслеповато щурясь, перебирает кнопки: чудо современной техники, чьи габариты сделали бы честь самой просторной гостиной, откликается послушно, предлагая на выбор множество каналов, большинство из которых либо не открываются, либо дают смутную картинку. Уверенно ловятся только «Первый» и «Россия».