Последние лучи обливают стволы сосен. На мгновение ей кажется: не деревья – багровые отсветы. Лес – щит дикаря, пляшущего перед древним костром… —
* * *Он сидит над горячей чашкой, дожидаясь, пока чай немного остынет.
Если один пускался в дебри зауми, другой прерывал: «Вещуньи, стойте! Ваша речь невнятна». Если в споре захлестывали эмоции, кто-то обязательно вопрошал: «Иль мы поели бешеного корня, связующего разум?..»
«Жаль, что не купил водки… – Водка – лекарство от тоски. Он не умеет пить в одиночестве. В сущности, даже в этом всегда себя контролировал. – Ну нет, – отодвигает чашку. Случалось, и напивался, но по-настоящему, как тогда с Марленом, – за всю жизнь, может быть, еще раза два.
Праздновали день рождения. Именинник запасся портвейном, купил две бутылки. Казалось бы, здоровые парни, на двоих – нормально. Но «Солнцедар» – жуткое пойло, бьет по башке. Смеялись, рассказывали дурацкие анекдоты.
«Под стол, под стол!» – этого правила Марлен придерживался неукоснительно. Пустые бутылки называл трупиками. «Извини, – он кивнул и сунул под стол, неловко, бутылка покатилась, уткнулась в тапки – плоские, как глубоководные рыбы. Выудил, пристроил на подоконник. Пьяными глазами оглядел пустую комнату. – Слушай, пол-одиннадцатого, а где народ?..»
Марлен сидел, съежившись. «Мой отец – кровопийца. Поднялся на чужой крови».
«Ты чего?!» – он растерялся: с одной бутылки так не напьешься – молоть такую чушь.
«Слыхал про космополитов, беспачпортных бродяг в человечестве? – Марлен откупорил вторую, разлил. Хватанул полстакана. – Ух и пойло! Ядовитое», – закусил черной коркой. Колбасу, купленную на закусь, уже сожрали.
«Ну да…» Антисемитская кампания. Государство преследовало евреев. В конце сороковых и, кажется, до смерти Сталина. Университета тоже коснулось: кое-кого из ведущих профессоров уволили. Но при чем здесь его отец?..
«У тебя что, отец – еврей?»
Марлен усмехнулся: «Нет».
Он вдруг почувствовал разочарование: подспудно, в глубине души, не признаваясь себе, надеялся, что Марлен – еврей. Хотя бы половинка. Просто скрывает. Спросил: «А мать?»
«Старик, – Марлен допил до дна, налил по новой. – Ты у нас чего? Отдел кадров?»
«Да нет, просто так. Извини». Нет, не обиделся. Человек имеет право скрывать такие вещи, во всяком случае, не афишировать. Но они же друзья. Другу признаться можно. На то и друзья, чтобы не таиться.
«Представь себе, чистокровный ариец. И оба родителя. И деды с бабками. – Марлен жевал хлебную корку. – И даже имя собственное».
Он хотел поправить: не имя собственное, а собственное имя. Но не стал. Просто переспросил:
«Разве? Мне казалось, немецкое».
«Маркс и Ленин. Точнее, их обрубки. – Марлен смахнул колбасную шкурку, прилипшую к запястью. – Если что, пройду любую селекцию».
Селекцию. Он допил и понял, почему надеялся на Марленово еврейство. Вспомнил: один разговор, давно, еще на первом курсе. В туалете болтали два первокурсника, правда, с другого потока. Один сказал: «В этом году было легко. Всех евреев резали». Другой: «Да. Проскочили. Считай, повезло». Он вышел из кабинки. Хотел сказать: «Вы что, идиоты?» Но не успел – этих двоих как ветром сдуло. Потом, когда подружились с Марленом… Нет, конечно, он об этом не думал. Ему-то без разницы – у кого какая национальность. Но окажись Марлен евреем, это бы означало, что сам он поступил честно, преодолел огромный конкурс. Потом вроде бы забылось. Тем более, в сущности, домыслы и ерунда. Критерий истины – практика: на их курсе было несколько евреев. Это если говорить о чистокровных. А уж половинок, которые скрывают…
Взглянул на часы: без четверти одиннадцать. Как бы не опоздать на метро.
Но Марлен уже завелся, оседлал своего любимого конька – рассуждал о регрессе, к которому семимильными шагами движется наше общество: «До войны – хоть какая-то надежда. А после – всё. Филология, история, экономика, биология… – загибал пальцы, перечисляя области науки, которые постигла окончательная катастрофа. Если верить Марлену, это случилось в сороковых-пятидесятых. – Разрушены ведущие научные школы. Когда вырваны культурные растения, на пустом месте вырастают сорняки. Можешь спросить у своих родителей. Они ж у тебя садоводы».
Ему не понравилась интонация, с которой Марлен упомянул его родителей. Парировал: «Не пори ерунды. Наука – не грядка. Так не бывает. Все равно остаются какие-то корни. Вон и французы твои – ты же сам сказал, великая теория. Если что, воспользуемся».
Он выходит из времянки.
В сумерках силуэты деревьев проступают особенно ясно. Вдали, за березовой поляной, пылает солнце – тяжелый красный диск. Издалека оно похоже на костер, бросающий багровые отсветы. «Заблудились. Мы все заблудились…» Он думает о свободе. Еще каких-нибудь двадцать лет назад он тоже надеялся. Оказалось: гнилые мостки. Теперь, когда это стало ясно, единственный выход – вернуться назад, туда, где осталась их дружба с Марленом. Их разрыв – катастрофа. Марлен тоже страдал от одиночества. Поэтому и спился, загубил свой талант. Если бы не расстались, он бы не дал, не позволил. Объяснил, нашел правильные слова: сын не должен отвечать за отца. Вина не передается по наследству. У каждого своя. Его вина в том, что он не понимал Марлена. Не дал себе труда проникнуть в его мысли. Эту вину он готов признать. Марлен говорил, что ненавидит все это, потому что живет чужой жизнью, работает в котельной – сутки через трое. Последние двадцать лет он тоже живет чужой. Бессмысленной.
«А я, что стало бы со мной? – Раньше не задумывался об этом. Теперь, когда понял главное, ответ очевиден: рядом с Марленом у него тоже прорезались бы крылья. Он поводит лопатками, будто прислушивается. – Еще прорежутся…» Пусть не такие, как у Марлена, но он сумеет взлететь.
Багровое солнце, которое легко принять за костер, закатывается. Гаснет прямо на глазах.
Кое-чем придется поступиться. Он осознает это, отдает себе отчет. Во-первых, цензура. Но цензура так и так возвращается. Разве не об этом говорил главный редактор? К тому же ее нельзя назвать абсолютным злом. Цензура острит ум. Переводчик вынужден идти на всяческие ухищрения. Текст, прошедший цензуру, не равен себе – в нем появляется глубина, многослойность, рождающая неконтролируемые ассоциации. Одно это способно победить тоску, ужас бессмысленного существования.
Он подходит к крыльцу. Кладет руку на поручень. Вспоминает однокурсника, который назвал его тупиковой ветвью.
Вступая в сумрак веранды, думает: «Это мы еще посмотрим…» Когда время движется вспять, у тупиковых ветвей появляется преимущество. Этим, которые вырвались вперед, возомнили себя во главе прогресса, придется догонять.
Животные, человек (суббота)
Он проснулся от тупой боли. Пошевелил языком и открыл рот, будто надеясь, что боль, воспользовавшись образовавшимся отверстием, выползет наружу, но она, царапнув по десне, забилась поглубже, свернулась горячей улиткой. Нетерпеливо запустив палец, покачал корни: они не подавали признаков жизни – как и подобает мертвецам. «Во всяком случае, не пульпит». Исключив самое неприятное, означающее необходимость срочных мер, в его случае – безотлагательного отъезда, пошарил во рту, пытаясь нащупать источник. Боль гнездилась в расцарапанном языке. Подушечкой пальца чувствовал ранки, похожие на язвочки.
Встал и подошел к зеркалу. Вывалил опухший язык – как пес, измученный жарой. «Странно, я же спал…» – разозлился, хотя на кого тут злиться: неужто на язык, который должен был почивать мирно, но на самом деле вертелся и крутился, царапаясь об острые корни. Словно, пользуясь сонным беспамятством хозяина, с кем-то болтал – ночь напролет.
– И что теперь делать? – вопрос, заданный предательским языком, прозвучал глухо и невнятно, но они поняли.
Как – что? Есть народные средства. Прополоскать отваром ромашки. Или заварить кору дуба.
Насчет дуба он не был уверен. Кажется, кора – слабительное. Но даже если они и правы, где эти средства взять? Представил, как отправится в лес искать кустики ромашки – кстати, что у них заваривают: листья? цветы? корни? – или ковырять дубовый ствол. Чем? Вилкой? Ножом? Может быть, грызть зубами?
Пощелкал выключателем: «Безобразие! Форменное! Половина девятого…» – переступая с ноги на ногу и путаясь в штанинах, натянул брюки, чувствуя тайное облегчение. Народные средства полагается заваривать. Электричества нет, плитка не работает – можно считать, вопрос снят.
Вышел на крыльцо, потянулся. Взглянул на градусник: +30 – еще один адский день. Единственное утешение: в городе еще хуже, тут хоть чистый воздух.
Повернул голову и замер: СНОВА ОТКРЫТА. Черенок лежит на земле.
– Ну что ты будешь делать! – устремился вниз, поджимая тапки. У са́мой времянки, вдруг – не то чтобы понял, скорее почувствовал: что-то не так. Неужели все-таки вор?!..
– Ну что ты будешь делать! – устремился вниз, поджимая тапки. У са́мой времянки, вдруг – не то чтобы понял, скорее почувствовал: что-то не так. Неужели все-таки вор?!..
Помедлил, но взял себя в руки. «Да сколько можно!.. Дрожать. Шарахаться от собственной тени…»
Ведро… Электрическая плитка… Стоял в дверях, опешив.
На столе, покрытом клетчатой клеенкой, лежал кот.
– А ну-ка – брысь… – негромко, голосом, еще хрипловатым со сна.
Наглое животное скосило золотушный глаз и, на мгновение задержавшись на человеке, широко зевнуло, обнажив белые резцы и серые десны. Длинное туловище потянулось сладко, до дрожи: от холки до кончика хвоста.
– Брысь, кому говорю! – на этот раз получилось громче и уверенней.
Кот повел надорванным ухом и окинул его бесстрастным взглядом, выражающим вечное презрение к твари, стоящей на низшей ступени эволюции, к тому, кто – по прихоти судьбы или замыслу Творца – стоит выше.
– Ну сейчас ты у меня… – решительно (все-таки, не вор, не опасный злоумышленник) стянул с гвоздя полотенце – орудие спасения давешнего шмеля – и шагнул вперед, замахиваясь. – Брысь! Брысь!
Кот лежал, постукивая кончиком хвоста. Делал вид, что не понимает по-кошачьи.
Прикидывая, как бы половчее спихнуть узурпатора, он обошел стол. Золотушные глазки, в которых не брезжило ни тени испуга, ни света разума, неотступно следовали за ним.
– Сейчас поймешь… – ухватил угол клеенки, дернул на себя.
Животное шевельнулось и, не особенно утруждая лапы, спрыгнуло: сперва на скамейку, потом на пол – и направилось к выходу. Напоследок, уже в дверях, кот все-таки обернулся: в узких щелках, испещренных золотистыми искрами, мелькнула ирония. Явственно, он готов был поклясться. На него смотрели осмысленные глаза. Лишь по какому-то недоразумению они достались твари, которую человек – по вечному обыкновению – ставит ниже себя.
Как бы то ни было, инцидент был исчерпан.
Прислушиваясь к непривычной тишине – холодильник не издавал ни звука, – собрался позавтракать, но передумал: пока не врубили электричество, лишний раз открывать не стоит…
Холодильник закрой. Не держи открытым.
Он изумился:
– Да я же не открывал!
Не открывал, – даже признав очевидное, родители не сдавались. – Но собирался открыть.
Возразить было нечего: действительно собирался. Тут только сообразил: плитка. Тоже не работает. Похоже, горячий завтрак отменяется. Обернулся: дверь во времянку открыта. Кот наверняка где-то рядом – ходит, ждет своего часа. «Может, закрыть? – Разозлился на себя. Только этого не хватало – плясать под кошачью дудку. – Вернется – выгоню». Сел за стол. Шевельнул наболевшим языком и вспомнил: ночью он разговаривал с Марленом.
Даже во сне знал: друга нет в живых, а значит – по логике вещей – все должно происходить в особом, искаженном пространстве, но комната выглядела обыкновенно. Разве что очень большая, метров сорок. Судя по высоте потолка, старый фонд.
Казалось бы, должен испугаться, но он стоял, озираясь с любопытством, оглядывая замысловатую лепнину, высокую – под потолок – печь, обложенную майоликовой плиткой. Кое-где плитки выкрошились, оголив кирпич.
Если судить по мебели – старинной, красного дерева, – хозяину полагалось кутаться в стеганый халат или шлафрок с тяжелыми оперными кистями, но на Марлене были вечные джинсы, протертые на заднице, и старый вытянутый свитер. Может быть, поэтому и выглядел молодо – максимум лет на двадцать пять. Помогало и слабое освещение: из трех гнезд люстры, висевшей под потолком, горело только одно. И короткая стрижка – в прежние времена Марлен ходил заросшим. Рядом с другом, сохранившим молодой облик, он чувствовал себя пожившим.
Свет, не достигавший углов комнаты, казался пыльным.
– Ты здесь?… – он проглотил живешь: не был уверен, подходит ли это слово к нынешнему Марленову существованию.
– Угу, – выступив из тени, Марлен ответил – ему показалось, равнодушно. В сердце шевельнулась обида, но он по обыкновению проглотил.
– Хорошая квартира…
Сквозь щель в приоткрытой двери проглядывал ломтик коридора. Каким-то образом он понял: там множество дверей, за каждой огромная комната – и все это принадлежит Марлену. По нынешним временам – целое состояние.
– Угу, – Марлен кивнул. – Родительская.
– Ты с ними помирился? – он обрадовался от всего сердца. Сколько лет мыкаться: сперва в общежитии, потом по чужим углам – снимать комнаты в коммуналках.
– Отошла по наследству, – Марлен ответил неохотно.
– А это… мы с тобой… где? – опасаясь насмешек, выбрал нейтральную формулировку.
– Черт его знает, – Марлен подошел к стеллажу, снял с полки книгу в синем коленкоровом переплете. Пролистал, ловко пропуская страницы сквозь пальцы – как заядлый картежник свежую колоду. Коротким прицельным жестом отбросил в угол, где (только теперь он обратил внимание) высилась груда книг. – Нам с тобой без разницы.
– Без разницы? – переспросил осторожно. – Почему?
Марлен снял с полки еще одну – тоже в коленкоре, но отдававшем прозеленью.
– Почему-почему… По кочану, – бормотнул и, на ходу поддергивая рукава, словно его ждала черная работа, направился к печи. Взвыла и застонала тяга. Коленкоровая обложка вспухла голубоватым пламенем. Он смотрел на занимающиеся страницы: они вертелись, будто небесный огонь пропускал их сквозь пальцы.
– Вот, – Марлен взял следующую. – Жгу. Папашины. И его коллег.
– Это… – он догадался. – Суд?
– Как бы, старичок, как бы… – Марлен глянул усталыми глазами. – Суд, но не такой уж страшный. Бывает и пострашнее.
– А что потом? Когда… когда… – он хотел спросить: когда сгорят? – но, глядя в Марленовы глаза, отчего-то не решился.
Небесный огонь погас, оставив горку пепла.
– Когда-когда… Закогдакал! – Марлен передернулся зябко. – Работа. Просто работа. Сутки через трое. Прихожу, а они стоят. Целые и невредимые.
– Так ты здесь работаешь? – он совсем запутался. – Но… Это же твоя квартира. Ты здесь живешь.
– Живу, – Марлен подтвердил. – И работаю. Где живу, там и работаю. Где работаю, там и… – махнул рукой.
– А эти, – он кивнул на книги, которые Марлен не тронул, оставил в шкафу. – Кто их авторы?
– Авторы? – Марлен откликнулся равнодушно. – Умерли. Отдали души, – теперь он заговорил торжественно, будто перенял интонацию у какого-нибудь древнего царя или вестника. – Смертью Автора оплачено рождение читателя, – усмехнулся и сменил интонацию: – Ты их видел – наших читателей? Короче, эти мудаки доигрались.
«Смертью автора…» Он опознал скрытую цитату: один из Марленовых любимых французов. Но так и не понял, кого именно Марлен имеет в виду.
– Так ты… – помедлил, подбирая правильные слова. – Разочаровался в французах?
– Французы? – в глазах Марлена что-то мелькнуло. – Они-то здесь при чем? Не они, старичок, а мы. Уроды, слизняки, мокрые курицы… Заставь дураков богу молиться! Нам же пофиг: хоть тебе марксизьм-ленинизьм, хоть литературная теория… Была бы дырка, глядишь, дикари уже лопочут: дискурс, нарратив, бла-бла-бла, конец истории… Если история умерла, значит – и я умер…
– А разве?.. Ведь ты… – он смешался, не смея высказать прямо.
– Не дождешься, – Марлен поддернул джинсы. – А кстати, если я умер, с кем это ты здесь разговариваешь?
Он решил не углубляться – оставить как есть.
– А эти? – обернулся к куче, предназначенной в растопку: если все авторы умерли, чего особенно стараться.
Марлен подошел к куче и пнул ногой:
– Не боись! Эти и захотят – не умрут: они и так нежить. – Вернулся к печке и, засунув внутрь кочергу – железный палец, пошевелил горячий пепел, будто мало было небесных, листающих страницы.
– Послушай, – ему хотелось утешить. – Может, когда-нибудь… Сгорят.
– На чудо надеешься? Угу. Это – по-нашему. Говорят, случаются, – Марлен кивнул стриженой головой. – Когда рак на горе свистнет. Или Бирнамский лес… Поднимется и пойдет на за́мок. Так что ликуй, мой друг Макбет…
Теперь он отдавал себе отчет: связный диалог – мнимость. Разговор с Марленом он воспроизвел условно, перевел с языка сна. Какие-то звенья вообще выпали, будто перевод прошел жесткую редактуру: что-то оставили, что-то отмели. Сосредоточившись, вспомнил звено, вымаранное редактором. На эту тему он заговорил сам. Сказал: вот ты киваешь на Европу, дескать, тамошняя жизнь – рай. Но ведь это тоже миф. В мире не существует страны, где божий замысел воплотился бы в полной мере. В каком-то смысле земная жизнь – вообще катастрофа: то наводнения, то смерчи, не говоря уж о террористах и вооруженных столкновениях. Сидел, шаря пальцами по пустой клеенке, пытаясь вспомнить, что ответил Марлен. Слова Марлена вылетели из памяти. Но на то и дружба, чтобы знать заранее: «Не пори ерунды! Одно дело – мир, другое – мы. Наши катастрофы не лечатся. Время их только усугубляет…»