— История просто леденящая душу-кровь. Менты — суки, это ясно и без тебя. Но при чем тут бородавки?
— Так ведь это было магическое наказание за то, что я заповедь нарушил — деньги взял. Нельзя было. Я точно чувствовал.
— Брось, ну мотался ты пьяный, ну набили тебе лицо, бывает. Связь просматривается слабо.
— Я тоже думал, что связи никакой нет, но ведь у приятельницы моей бородавка-то не сошла, и вообще бородавки перестали выводиться. Больше никому я не помог. Вот ведь какая штука. Я все сопоставил и понял: магическое наказание.
— Выдумщик ты.
— Нет, не выдумщик. Просто не надо в такие игры играть.
— А паспорт?
— А паспорт мне вернула какая-то тетка. Позвонила домой, говорит, нашла ваш паспорт возле урны и записную книжку. Ну я поехал, червонец отдал. И она паспорт вернула. Тетка такая невидная, в синем спортивном костюме. Наверно, бегунья трусцой.
— Ты хоть убей меня. Не вижу я в этом ничего магического.
— Это потому что ты ограниченный материалист.
— Спи, неограниченный ты мой. И пусть тебе никогда не привидятся менты — ни во сне, ни наяву.
45
В начале сентября, когда я вернулся домой после долгих олимпийских каникул, Аполоныч зашел ко мне в гости. Я с некоторым удивлением понял, что немного без него скучал. Мы сидели в комнате, пили чай. Дима рассказывал о больнице. Он выглядел усталым, но просветленным. После сотрясавших его бурь наступила ясность.
— Болезнь прогрессирует. Если я попаду туда на следующее лето, то уже не выйду. Я выписался две недели назад. В больнице очень тяжело. После лекарств все тело ломит. А тебя поднимают утром и ложиться на кровать запрещают. Единственную кушетку кто-нибудь сразу займет. И ты ходишь по коридору, ходишь. Стоишь у стены. Сядешь на корточки. Сидеть тяжело. Особенно трудно, если некому носить передачи. Я-то хоть не курю. Курящим там совсем плохо. Нужно, чтобы к тебе часто приходили. Много сигарет спрятать некуда — украдут. Один закурит — другие уже вокруг стоят: дай докурить. Сейчас я в хорошей форме. Думаю даже съездить в университет. Может, найду старых знакомых. А почему ты не представишь меня своим друзьям? Среди них наверняка есть любопытные люди. А мне необходимо общение со свежими людьми. Иногда мне кажется, что ты их от меня прячешь.
— Так и есть. Ведь ты же опасный человек. Ты искушаешь каким-то эзотерическим знанием, а это неполезно. Я-то от тебя защищен. Я скептик, материалист, на меня твоя магия не действует. А кто-то может попасться в твои коварные сети, отнестись к твоим словам всерьез, тогда — гарантированная психушка. Мне бы не очень хотелось стать причиной такого исхода.
Аполоныч усмехнулся довольно зло:
— Ты сильно преувеличиваешь свою интеллектуальную независимость, но это бог с тобой. Я ведь никого не собираюсь искушать, а тем более кушать. Каждый человек — это кристаллик марганцовки, брошенный в воду. Он ее как-то окрашивает. Кто-то сильнее, кто-то слабее. Мой способ окрашивания — разговор. Я почти ничего не пишу — записанное слово не может передать того, что я чувствую. Любой мой трактат — всего лишь неудавшийся конспект моего же мироощущения. Но я могу многое дать, когда мое пространство идей соприкасается с пространством другого. Мне это необходимо. Мне нужно отдавать готовое знание. Я чувствую, как оно разлагается, оставаясь невостребованным. Но ведь оно может быть нужно кому-то еще. Тебе интересно, что ж ты пользуешься мной один?
— Дима, пользуемся мы оба друг другом. И еще неизвестно, кто больше от этого получает. Но я подумаю, может, я кого-нибудь к тебе и привезу.
Мы говорили долго. Я похвастался, что читаю умную книгу — «Эстетику» Борева. Аполоныч хмыкнул:
— Ну ты нашел что почитать. Спросил бы меня, что ли. Зачем тебе этот непереваренный Гегель? Читай уж самого Гегеля. А то взялся изучать седьмую воду на киселе.
Я немного огорчился, но принял Димины слова к сведению. «Может, действительно, попробовать читать Гегеля?»
Аполоныч смотрел на меня рассеянно и покачивал головой:
— Гегель неисправимый романтик. Он-то действительно великий искуситель. Куда мне до него. Он истиной искушает и в словах не путается. Читаешь и думаешь — вот ведь все понятно, все на русском языке.
— На немецком.
— Все равно на каком. Царь философов строит модели, а они почти математика. Какая разница, в каких они одежках? Вот Ленин потратил прорву сил на Гегеля — конспектировал, думал над ним. Много взять он все равно не мог, потому что философ был никакой, но ему хватило. На все. Гегель — источник силы. Когда ты его читаешь, ты как будто борец на ковре, и он все время норовит тебя сломать, и ломает, и ты теряешь мысль и приходишь в отчаяние, но потом — если сможешь — все равно вернешься, потому что нет более высокого наслаждения, чем такая борьба.
Часов в одиннадцать я пошел Диму провожать. Мы долго бродили по осеннему поселку. Пахло туманом, чадом костров, в которых тлели опавшие листья. Было свежо и спокойно. Мы останавливались под фонарями. Уходили в темноту. Смотрели на звезды. Аполоныч не только говорил. Сегодня он еще и слушал, хотя и кривился, когда я пытался философствовать.
Собственно, с кем мне Диму знакомить — я понимал. Выбор у меня был небольшой. К обоюдному удовольствию надо было познакомить его с Аркадием. Аркашу вечно куда-то заносит, всегда его притягивает иррациональное, нелогичное — на грани патологии. Аркадию будет интересно, да и Диме полезно. Не все ему смотреть на такого лопуха, как я. К тому же у Аркадия был и формальный повод — ему как бы негде было жить: его и Володю Глебова, его соседа по комнате, выселили из общаги на четыре месяца за злостное нарушение правил общежития. Выселили-то их, а вот правила нарушал я, да еще как нарушал. Но меня ведь как выселишь? Я же не прописан. А значит, как бы не существую.
И теперь уже Аркадий жил без подушки. Так что Димина жилплощадь была весьма кстати. Ненадолго, конечно, ведь с Аполонычем кто долго-то проживет? Разве что человек из мрамора или человек из железа.
А провинился я довольно стандартным для себя образом — виной всему беспробудное пьянство, переходящее в хронический алкоголизм.
46
У Аркаши была любимая книга. Вообще-то у него было много любимых книг, но эта книга была своего рода руководство к действию. Он намеревался воплотить изложенные в ней идеи в жизнь. Это был фантастический роман Альфреда Бестера «Человек без лица». Собственно, Аркашу интересовал не детективный сюжет романа, а некоторое фантастическое допущение, на котором он построен.
Действие романа происходит в будущем, где телепатия стала обычным делом. В этом новом мире работает своего рода каста — Лига эсперов, крутых телепатов, которые способны проникать в сознание и даже подсознание человека. Эти телепаты умеют воспитывать новых эсперов и ставят своей целью сделать телепатами все человечество. У них есть глобальный евгенический проект. В «Человеке без лица», как и во многих хороших фантастических романах, делается ровно одно допущение — существование Лиги эсперов, людей, способных к «телепатической перцепции». Вся остальная фантастика — только следствие этого допущения. Эсперы бывают трех категорий. Низшая — эсперы-три, они могут проникать в сознание человека и читать его мысли, как читают книгу. Эсперы-два способны проникать в подсознание и понимают глубокие, не сформулированные явно мотивы. Эсперы-один — высший класс эсперов. При общении между собой эсперы способны ставить блоки, то есть по собственному желанию запрещать другим эсперам читать свои мысли. При этом эспер-три не может заблокировать свое сознание от эспера-два, а эспер-два — от эспера-один. Разговор эсперов-один превращается в прямой поединок сознаний.
Аркаша был совершенно убежден, что эсперы существуют в реальности, что телепатия — вполне обычное дело, вот только люди как-то не могут сосредоточиться на решении некоторых чисто технических проблем телепатического общения.
В эту осень он направил свою активность не на отличные оценки, не на бег и бассейн по утрам и даже не на собирание картошки, а на вот такую странную цель.
Зачем это было нужно ему? Он говорил, что люди не понимают друг друга и для них телепатическое общение необходимо.
— «Мысль изреченная есть ложь».
— И эта мысль тоже. Вариация парадокса лжеца. Детское желание. «Счастье, когда тебя понимают». Но что изменится, если мы будем проникать в сознание друг друга? Что мы там увидим? Животное тепло, инстинктивная ненависть, похоть, очищенная от цивилизации сущность естественного человека, чтоб он был здоров.
— Но мы же научимся ставить блоки. Наша условная, неточная человеческая речь получит бесконечное число новых измерений вместо линейной цепочки символов в дискретном сообщении. Вместо слов придет иное: математическая кривая? музыка? плетенка? архитектурный проект? Мы сможем обходиться без слов.
— «Мысль изреченная есть ложь».
— И эта мысль тоже. Вариация парадокса лжеца. Детское желание. «Счастье, когда тебя понимают». Но что изменится, если мы будем проникать в сознание друг друга? Что мы там увидим? Животное тепло, инстинктивная ненависть, похоть, очищенная от цивилизации сущность естественного человека, чтоб он был здоров.
— Но мы же научимся ставить блоки. Наша условная, неточная человеческая речь получит бесконечное число новых измерений вместо линейной цепочки символов в дискретном сообщении. Вместо слов придет иное: математическая кривая? музыка? плетенка? архитектурный проект? Мы сможем обходиться без слов.
— Зачем?
— Слова не раскрывают человека, они придают ему поверхностный глянец. Что за словами? Я хочу это понять.
— Но существуют же и другие виды этих твоих плетенок: стихи, например, они ведь тоже многомерная речь. Разве нет?
— Этого недостаточно. Мы подглядываем друг за другом сквозь замочную скважину — узкое отверстие речи. Но при этом каждый остается в своей комнате.
— Так, может быть, это хорошо? Иначе мы предстанем друг перед другом голыми.
— Нет, не предстанем. Мы будем одеты в изысканные ткани и формы внутренних голосов, артикулированных эмоций, цветовых рефлексов.
— Боюсь, что тогда другому окажется явлена не наша внутренняя красота, а наше внутреннее уродство. Когда говорят: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо», почему-то всегда имеют в виду животное в человеке и оправдывают этим «не чуждым» только животные поступки.
— Я не люблю слова.
— Может быть, потому что ты не умеешь говорить? Язык — тончайший инструмент, им тоже надо уметь пользоваться.
— Я умею говорить, я тебе и не только тебе это докажу.
— Каким образом?
— Самым непосредственным: «Другой же встал и стал пред ним ходить. Сильнее бы не мог он возразить». Я буду «ходить», устрою семинар по теории общения, на котором попробую пробиться в подсознание напрямую — сплошным неделимым потоком речи.
— Ну вот я же сказал, что ты не умеешь говорить. Ты, конечно, можешь ссылаться на Пушкина, но в данном случае классик сел в лужу. «Хвалили все ответ замысловатый. Но, господа, забавный случай сей другой пример на память мне приводит: ведь каждый день пред нами Солнце ходит, однако ж прав упрямый Галилей». Этот «другой пример» не опровергает движения как такового, даже движения Солнца не опровергает, как намекает классик. Галилей прав не в том, что Солнце «не ходит», а в том, что движение относительно. Ответ Диогена, который «ходил», Пушкиным не опровергнут и даже не поставлен под сомнение, он этот ответ просто не понял.
— Не цепляйся к словам.
— Но ведь мы же говорим именно о словах, которые ты почему-то отвергаешь, считая их недостаточными и ложными.
— Я заставлю слова звучать нелинейно. Вот, например, ты замечал, что в повседневных разговорах слова звучат не так и значат не то, что, например, в прозе. В живой речи возникает множество грамматических нарушений, необоснованных инверсий, случайных повторов, вводных слов, противоречий и так далее. Это происходит потому, что человек воспринимает не последний полученный символ или слово, а некий речевой объем длительностью, может быть, десяток секунд, и все слова, произнесенные в этот промежуток времени, звучат одновременно и воспринимаются одновременно. Господина Журдена обманули — он никогда не говорил прозой, прозой говорил Мольер.
— То, что ты говоришь о естественной речи, очень напоминает стихи. Выходит, Журдена действительно обманули — он, как и любой другой человек, всегда говорил стихами.
— Может быть, ты прав. Я буду называть такой речевой сгусток плетенкой, потому что при обмене репликами внутри сгустка одновременно звучат слова всех собеседников. Так у Бестера говорят эсперы. Получается, если мы будем тренировать спонтанный речевой поток, мы хотя бы отчасти сможем представить себе, что такое телепатическая перцепция.
— Не нервничай. Все фигня, кроме пчел.
— Я не люблю мед.
— А я очень люблю. Ну что ж, попытайся. Наверное, это любопытно, но я не буду участвовать в этих твоих странных играх.
— Почему?
— Потому что я предпочитаю смысловую ясность.
— Ясность — это одна из форм полного тумана.
— Нет, по словам Бора, ясность — дополнительна истине.
— Я буду порождать речевые сгустки и исследовать их влияние на людей, рассматривать, как одни сгустки перетекают в другие, как они множатся, растут и гаснут.
— И это будут пузыри земли.
— Чужие слова?
— Это — Блок, который цитирует Шекспира.
— Ты всегда прячешься за цитатами, как за забором.
— Никогда не думал, что это плохо. Цитата есть цикада.
— Это уже цитатный маразм.
— Маразм крепчал по экспоненте на области своего определения.
— Бла-бла-бла…
— А не пошли бы вы на хер, любезнейший?
— Ну вот и поговорили.
Так начались Аркашины семинары.
47
Разговоры перед сном. № 5
Все четверо в своих постелях.
— Нет, господа присяжные, с вами определенно нельзя говорить серьезно. Что за страсть такая? Ни слова без подначки!
— Ну почему же, мы вполне можем. О чем желаете беседовать? О телепатии? О телепортации? Или о графе Калиостро?
— Может, лучше о бабах? Помню, приходит ко мне одна…
— Нет уж, херушки девушки. О бабах — это без меня и в другом месте.
— О, горькие слезы мои, уже и о бабах нельзя. А как же три темы, достойные мужчины?
— Это какие, простите?
— Как это какие? Голод, любовь и война.
— Это меня не интересует. Об этом не говорить надо, а пережить.
— Да, интересного немного, голая физиология.
— Лучше полураздетая.
— Пошли мы в поход. На Алтай. Поход тяжелый — двадцать семь дней по пятьсот грамм. Месяц без подкормки, все на себе. Больше мы бы не подняли, и так рюкзаки за сорок. У нас девушка была завхозом. У нее родители — серьезные походники. Отец ее спрашивает: «В поход идешь?» — «Иду», — отвечает гордая Наталья. «Завхозом идешь на пятьсот грамм?» — «На пятьсот грамм». Отец пожал плечами: «Съедят». Она не поверила. А зря. Едва не съели. Первые дни еще ничего, а потом начался жор. Голод такой, аж сосет все внутри. Грибы рвали и ели, когда и сырые и без соли. Так вообще они ничего — подберезовики, подосиновики и другие прочие. Грибов там — в общем, вам по пояс будет. Жри, пока не одуреешь. Но мы быстро одурели. Помню, увидели гадюку — там гадюк полно, плавают красиво, змеюги. Схватили сучья пострашнее и давай ее гонять. Бегаем и орем как ошалелые: «Колбаса уползает!» Девушки визг подняли, перепугались. Пришлось нашу «колбасу» отпустить. Они быстро ползают, вьють — и нет ее. В общем, жуть. Засыпаешь — и снится хлеб. Ничего не хочется — только хлеба. Это и есть настоящий голод. Мы по Катуни шли на кате. Остановились. Смотрим, домик такой невзрачный стоит. Двери открыты. А от кого там запираться? Людей нету километров на сто вокруг. Входим — и аж голова закружилась. Там на столе, на лавках — везде буханки, буханки, буханки… Может, рыбаки запас сделали, а скорее всего скотину подкормить. Мы как сомнамбулы к хлебу. А наш командир как заорет: «Не трожь! Не наше!» Мы остановились и обратно пошли. Только завхоз — наша Наташа — успела кусочек отщипнуть. И я вот до сих пор не знаю, прав он был или не прав. Ну съели бы мы пару-тройку буханок, ну что бы случилось? И мы бы сутки были сытыми, и пастухи бы не обеднели. Так, наверное, и выглядит рай — голод жуткий и вдруг целая избушка хлеба. Или ад — если хлеба не дают. А когда дошли до жилья, причалили. Поздно уже, магазин закрыт. Отправились по домам. Купили яйца, творог. «А хлеб?» — спрашиваем. Хозяйка отвечает: «Хлебовозка уже два дня не приезжала. Весь подъели». И тут видим, у крылечка стоит кулек с корками. «А это? Можно, мы у вас корочки купим?» Женщина смутилась даже. «Да это я поросенку приготовила. Вы так берите, не надо денег». Поросенок в этот день голодал. Мы все корочки сгрызли. Яичницу сделали. И вот ведь странно: поели, конечно, но как-то вяло. Желудки, наверно, ссохлись. Так что голод я пережил. Знаю.
— Ну, про любовь и войну я уж молчу — этого у тебя полно.
— Про любовь — не знаю. Бабы были, а любовь — это, наверно, что-то возвышенное — со стрельбой и поножовщиной. Да и не воевал я никогда.
— У Платонова Жачев говорит: невоевавший мужик — все равно что нерожавшая баба.
— Это у него старорежимный взгляд на вещи.
— Надо же, какой ты у нас образованный! Откуда у тебя «Котлован»?
— Ксеру Славка принес. «Ардис», с предисловием Бродского, между прочим.
— Ну, тада, блин, ваще.
— А ты что, жалеешь, что не воевал?
— Да как сказать. Иногда кажется — жалею. Мужчина все-таки. А это самое мужское дело. «Есть что-то дамское в пацифистах». Это ведь правда.