На экзамене я отвечал уверенно и не только свой билет, его-то уж я знал как надо, но и другие вопросы — и задачи решал одну за другой, и экзаменаторы кивали головами исключительно одобрительно. Но потом я немного сбился на теории комплексных переменных. И мне сказали: ну ладно, достаточно. И решили они мне поставить четверку. Но, заглянув в мою зачетку, несколько растерялись — там троек больше половины. Как же так? Учился на тройки, а гос чуть ли не на пять сдает? Дальше было совсем весело. Они меня отпустили с экзамена, но, так сказать, временно. Я пошел курить спокойный, как слон. Мне действительно было пофиг, что они там решат. И вот зовут меня. Пригласили, значит, в помощь нашего профессора по этим комплексным переменным Миллионщикова. Он и говорит: «У вас трудности возникли с моим предметом. Вот вычислите этакий интеграл по контуру». Я беру мел и так сурово вычисляю все вычеты, получаю результат и говорю: «Ноль». Миллионщиков спрашивает: «А нельзя было вычислить этот интеграл проще?» — «Ну конечно можно, — радостно сообщаю я, — нужно применить преобразование Кельвина, и тогда сразу получим ноль». — «А почему вы так не сделали?» — заинтересованно так смотрит на меня профессор. «Ну, если бы я так сделал, вы бы не увидели, как я здорово умею вычеты считать», — нагло отвечаю я. Миллионщиков улыбнулся. Поставили они мне мою четверку и отпустили с миром. На все четыре стороны. На свободу. Куда глаза глядят. В пустоту.
Стоим в «Тайване». А за соседним столиком ребята знакомые с нашего курса. Тоже отмечают. Мы столы сдвинули. Праздник. А потом взяли портвейна ящик. Целый ящик. Никогда ни до, ни после я целый ящик портвейна не покупал.
65
Май был жаркий. Душный. Тяжелый. И в какой-то перерыв между своими занятиями я решил навестить Аполоныча. Пришел. Стучусь. Он открыл не сразу и вместо «здрасте» и разговоров про филистеров, которым лень пол подмести за своими друзьями, рассеянно пробормотал: «А, это ты…» И ушел на кухню. Ну вот, думаю, интересные дела, что-то мне здесь не шибко рады. Захожу на кухню следом. И чувствую: что-то не то, что-то не так.
Сел к столу и начал бояться. А бояться было чего. Дима на меня совсем не смотрел. Он смотрел в окно, потом резко поворачивался и застывал, сосредоточившись на чайнике с позавчерашней заваркой. Потом ушел в ванную и очень долго мыл руки. Когда он вернулся, они были красные, как клешни. Потом он наклонил голову к правому плечу и стал столь же внимательно, как прежде на чайник, смотреть на меня. Я засомневался, понимает ли он, что перед ним живой человек, и отличает ли живое от неживого. Наверное, все-таки отличал, поскольку в ответ на мой невинный вопрос: «Как поживаешь в законном браке?», Дима взорвался: «А-а-а-а, завидуешь! Знаю, знаю, зачем ты явился, ты хочешь меня зарезать столовым ножом, отрезать голову и схоронить в мусорном баке. А когда Галя вернется из своей Костромы, ты прикинешься мной и станешь ее соблазнять и пить у нее ночами кровь. Она, конечно, не догадается, только будет, бедная, бледнеть день за днем, пока не загнется, а ты поселишься в этой квартире — это же и есть твоя цель, ты же всегда мне завидовал, что у меня есть жилплощадь, а у тебя нет ничего». Тут я немного успокоился. Ну бред, ну и пусть себе. «Нет, Дима, так долго я ждать не буду, я сразу голову откушу, сначала тебе, а потом ей. Мне, знаешь, ждать особо некогда — мне надо морально разлагаться, коснея в патриархальности, пьянстве и разврате. А зубы у меня великолепные, как раз чтобы позвонки перегрызать и яремные вены перекусывать». На Диму моя тирада подействовала неожиданно умиротворяюще: он пощелкал челюстями, как будто пробуя их на прочность и готовясь к решающей схватке на зубах. Я закурил и совсем расслабился. Не то чтобы мне стало спокойно, но и бояться наскучило. Торжествовало всепобеждающее любопытство.
Кухня выглядела совершенно обычно. Исцарапанный и изрезанный по краям стол. Грязное окно — одна створка была открыта и поэтому другая на контрасте выглядела как мутное бельмо. Кухонный шкафчик — почти пустой — открыт. Там стояли две чашки. Какие-то жестяные банки, в которых, вероятно, когда-то хранились крупы, может быть, щепотка гречки там и сейчас пересыпается на донце, почерневшая и окаменевшая, как тысячелетняя пшеница из раскопа. Смятая упаковка из-под чая. Газовая плита, заляпанная пятнами неясного происхождения — то ли каша убежала и, не в силах сползти на пол, присохла, то ли яичницу решили приготовить не на сковородке, а прямо на плите. Раковина грязная настолько, что даже я, при всей моей любви к енотополоскунству, не смог бы ее отдраить. Галя, наверное, уехала давно. Или она относится к порядку и чистоте с тем же безразличием, что и Дима.
Единственное, пожалуй, что несколько нарушало торжество распада, — пустое цинковое мусорное ведро, стоявшее посреди кухни. Оно было чисто вымыто.
Дима присел на табуретку. Тут же встал. Наполнил чайник. Поставил на газ. Закурил сигарету «Дымок», сделал две быстрые затяжки. Ткнул сигарету в переполненную окурками глубокую тарелку. Снова присел. Бросил на меня взгляд. Встал. Его как будто изнутри что-то толкало. Он совершал четкие выверенные движения, в них не было случайности, не было хаоса. В них была механическая повторяемость. Он не мог удержать себя на месте. Так ведет себя не человек, а марионетка. Только кукловод был не снаружи, а внутри. Дима пытался с чем-то совпасть. И не мог.
Он снова присел. Закрыл глаза и, кажется, на мгновение задремал. Но тут же очнулся и посмотрел на меня испуганно:
— Мне нельзя спать. Совсем. Нельзя.
— Да, выглядишь ты не лучшим образом.
— Они приходили, — прошептал Дима и показал указательным пальцем в пол.
— Соседи снизу?
Дима поморщился и ничего не ответил. Встал. Погасил газ под закипевшим чайником. Переставил чайник на стол. Взял в руки чашку и опять сел на табуретку.
— Они мне все объяснили. Сказали, что вернутся за мной.
— Дима, ты бы поспал. А когда Галя приедет?
— Не знаю. Не помню. Не важно. Ее они не тронут.
— Что, соседи «скорую» вызывали?
Дима ничего не ответил. Теперь он не отрываясь смотрел в пол, как будто пытался что-то разглядеть прямо сквозь бетон.
— Но ничего, ничего. — В его голосе вдруг возникло странное торжество. — Ничего они не получат! Все сохраню! Все, что осталось, сохраню. Ничего не получат.
Я налил в нечистую чашку кипяток. Есть ли в доме заварка, спрашивать бессмысленно. Дима сидел на табуретке, едва заметно для глаза покачиваясь взад-вперед.
— Ничего не получат.
Я прихлебывал кипяток. Самое странное, что мы сидели молча. Такого не случалось никогда. Дима, вместо того чтобы развешивать у меня на ушах свои бесконечные и безначальные теории, сидел, прикрыв глаза. Руки сложены на коленях. Плечи опущены. Если взглянуть на него бегло — это была поза воплощенного покоя. И нужно присмотреться, чтобы почувствовать какое-то запредельное напряжение — в чуть подрагивающих ноздрях, или мгновенно дернувшемся уголке рта, или движении пальцев, как будто он хотел сжать кулак — и вдруг испугался, что кто-то заметит этот запрещенный жест, и раскрыл ладонь.
Кипяток остыл. Я подумал, что вообще-то мне пора валить, пока не случилось что-нибудь непредвиденное. Например, Дима вот посидит, посидит, а потом выльет на меня чайник кипятка, или табуреткой шарахнет, или изящным движением выкинет меня в окно — а здесь, как-никак, третий этаж, лететь прилично. Может, насмерть и не разобьешься, но все себе переломаешь — это точно.
А во время бреда, как я слышал, у человека, даже не очень сильного физически, откуда-то берутся немереные силы — становится человек прямо геркулесом. Этот эффект описал Лев Толстой, который заметил, что мать может медведя задушить голыми руками, если она защищает ребенка. Когда она забывает о себе, все ее силы оказываются направленными вовне, а этих сил у человека очень много, но они законсервированы, потому что сосредоточены на самом человеке, на его самозащите. Так действует инстинкт самосохранения. А в бреду человек себя теряет — его нет и защищать нечего, вот он и метелит окружающих. Вообще я не то чтобы слаб здоровьем, но с такими мистическими силами могу и не справиться.
Дима почти очнулся и спросил:
— Как там Аркадий?
Это было тоже неожиданно. Дима вообще-то ничем, кроме себя, никогда не интересовался. Он, наверное, мог бы и про Аркадия спросить, но в каком-то другом контексте, более увязанном с ним самим. Я пожал плечами:
— Одинаково. Мы сейчас все одинаково. Дипломы, госы. Кончилась лафа. Пора о чем-то подумать более существенном.
Дима смотрел на меня. Нет, уже не на меня, а мимо.
— Я помог ему выстроить пространство идей. Он теперь тоже слишком чуткий. Он опасен. За ним тоже придут. Я виноват. Следовало быть аккуратнее.
— Димочка, а за мной не придут часом? Я вас, болезных, так хорошо знаю. Может, чего от вас надышался?
Аполоныч болезненно скривился:
— Не беспокойся. И за тобой придут. Позже. Не сейчас.
— Вот спасибо, успокоил сироту.
И опять мы молчали. Я поставил чайник на газ. Согрел кипяток. Налил себе в чашку. И вообще вел себя по-хозяйски.
Дима закрыл лицо руками. И мне показалось, что он сейчас заплачет. Вот те нате. Нет, он не плакал, хотя, когда отнял руки, глаза были красные, но это, наверное, от бессонницы.
Я сидел и глядел на него. Он глядел в пространство, как флейтист. Мы оба глядели. Но видели разное.
Я видел кухню. И видел человека. Нестарого еще человека. Но уже разрушенного. Болезнью. Нищетой. И каким-то изливающимся из него не то огнем, не то гноем.
Дима посмотрел на меня так, будто увидел впервые:
— Ты что здесь делаешь?
— Я пью кипяток и курю сигарету «Астра». А ты?
Вместо ответа Дима вскочил и резко толкнул меня в плечо:
— А, подонок, пришел! Ничтожество, какое же ты ничтожество! Ты же ничего не можешь и ничего не смыслишь, ты бездарен и бессилен, за что только тебя Лиля полюбила. Даже великие женщины иногда делают ошибки, когда отпускают на волю инстинкт. Тогда им такие прощелыги и нравятся!
Я отнесся к Диминой тираде достаточно спокойно, но вот слово «прощелыга» меня задело, возможно, потому, что смысл его был мне неясен и подозревалось что-то крайне обидное и непристойное.
— Ты что! Опомнись! Я сейчас уйду и вообще дорогу к тебе забуду. Ты чего это руками размахиваешь!
Тут Дима вообще перешел на визг:
— А! Ты меня три года высасывал, как змея, весь интеллект, всю чистую энергию забрал. А я остался с черным отстоем. Нет уж, ты так просто не уйдешь!
Он схватил меня за руку и резко дернул к себе. Я упал на колени. Такой резвости я от Димы не ожидал. Я быстро поднялся, получил толчок в грудь и отлетел к стене. Но тут Дима потерял ко мне всякий интерес, сел на табуретку и задумался, сосредоточенно глядя в какую-то ему одному известную точку на забрызганном и покрытом потеками кафеле над плитой.
Я был настроен крайне решительно, но, посмотрев на Диму, вдруг опять смягчился и сказал:
— Все, прощай, Дмитрий Аполлонович, я пошел, а то работы много.
Он оглянулся и покачал головой. Он проводил меня до дверей и почти извиняющимся тоном сказал:
— Ну, ты вообще заходи, скоро Галя приедет, чаю попьем, поговорим о машине Тьюринга и реверберации геделевских номеров.
Я махнул ему рукой и сбежал по лестнице. Больше мы не виделись никогда.
Осенью я узнал от Гали, что Диму увезли еще до ее возвращения. Соседи вызвали психовозку, когда он вышел на улицу — ходил и раздавал детям свои рисунки. Дети плакали, пугались — то ли жутковатого Диминого вида, то ли его несколько недетских рисунков. Приехали санитары. Взяли его прямо на качелях. Даже двери в квартиру остались открытыми. Его забрали в Яковенко.
Галя его навестила, принесла одежду, зубную щетку, пасту, «Дымок» и большой апельсин. Он его съел прямо во время свидания. Весь соком заляпался. Он выглядел разбитым, но бреда уже не было. Он уже возвращался из далеких, только ему одному ведомых страшных странствий. Его должны были перевести из Яковенко в клинику на улице 8 Марта. Когда Галя приехала туда с передачей, ей сообщили, что во время переезда Дмитрий Аполлонович Никитин-Завражский, 1944 года рождения, скончался от асфиксии, которая наступила в результате попадания в дыхательное горло инородного тела. Попросту говоря, Дима подавился вареной картофелиной. В машине сопровождающего не было, а до водителя он достучаться не сумел. В больницу привезли уже труп.
Когда Галя мне все это рассказала, я встряхнул головой, отгоняя наваждение. Я не знал, что бывает такая смерть.
66
Самым знаменитым киником в истории был и остался Диоген Синопский. Он жил в бочке, точнее — в пифосе недалеко от Коринфа в IV веке до н. э. Питался тем, что подавали сердобольные граждане полиса. Работал — Диогеном, то бишь главной городской достопримечательностью — такой знаменитый городской сумасшедший.
Основателем кинической школы был не Диоген, а ученик Сократа — Антисфен. Впрочем, кажется, основатели всех философских школ в Греции были или учениками Сократа, или учениками его учеников. Сократ был подлинный киник. Платон его причесал, завил и заставил молотить языком о едином и многом. Сократ много пил, воевал, при осаде Амфиполя ходил босиком по льду. Зарабатывал на хлеб тем, что обтесывал мраморные глыбы. Иногда задавал окружающим детские вопросы.
Диоген, как всякий истинный киник, регулярно занимался безразличием — то есть мастурбировал прямо на площади при большом стечении народа. Когда его укоряли таким небрежением общественной пристойностью, он отвечал: «Вот кабы и голод можно было унять, потирая живот!»
Ничего достоверного мы о Диогене не знаем. Все эти байки придумал или записал с чужих слов другой Диоген — Лаэртский. А жил он чуть ли не на 500 лет позднее. Срок вполне достаточный, чтобы все исказилось до неузнаваемости. А сами киники жили как собаки и почти ничего не писали. Почему их называли философами, совершенно неочевидно, но совершенно очевидно, что они были именно философами.
Киник — это человек, который живет на границе культуры и тем самым подчеркивает ее бытие. Варвар не может быть киником, потому что ему нечего нарушать и опровергать. Его культура слишком конкретна. Варвары не понимают, почему какой-то тип поведения запрещен согласно установленным кем-то правилам, почему нужна целая свора о-о-очень дорогих лоеров, чтобы разобраться, кому принадлежат права на слово «iPhone». Варвары твердо знают, что нельзя бежать с поля боя, нельзя надругаться над могилой, нельзя обмануть доверившегося, но это так ясно, что не надо ничего объяснять — за нарушение просто карают смертью. Таким естественным жестом — отсечением гнилого члена — восстанавливается здоровье организма. (Конечно, при таких простых понятиях немудрено и невиновному голову оттяпать, случается под горячую руку. Страховка тут только одна: если судебная ошибка выяснится, голова обвинителя на плечах тоже задержится недолго.) А все остальное — разрешено.
Разрушать и подчеркивать можно только высокую культуру, которая строится на системе абстрактных понятий и развитых идеологий. Киник пробует эту систему на прочность, фактически он работает бритвой Оккама, но не как мыслитель, а как деятель: он точно знает, что логически безупречная теория может оказаться бессодержательной (более того, бессодержательная теория всегда логически безупречна) и потому философию следует поверять не другой философией, а прагматикой.
Киник испытывает систему на разрыв. Только то, что выдержит прагматическое испытание, имеет действительную ценность. Нужно ли такое испытание? Не очевидно ли, что жесткой проверки на необходимость не выдержит почти ничего, кроме элементарных животных желаний и потребностей? Нужно. Иначе мир зарастает словесным сорняком и покрывается сальным глянцем общих мест.
Кинизм — это радикальная критика, которая задает только один вопрос: «Зачем?» Не кантовский «Как это возможно?», не Декартов «Что я знаю достоверно?», а элементарный: «Зачем это нужно тебе?» Но задает его всегда. Любой другой ответ, кроме единственного — «чтобы выжить», не принимается. Чем более развита культура, тем необходимее кинический взгляд на нее. Неправда, что киники разлагают культуру, они ее очищают. Жванецкий говорил: «А пис ать, простите, как и п исать, надо, когда уже не можешь». Это — банальность. Но киники никогда не боялись банальностей. Писание может быть такой же необходимостью, как естественные отправления — «чтобы выжить». Человек, погубивший собственный дар — из-за несобранности и лени или в силу непреодолимых обстоятельств, — будет навеки отравлен гниением слов и смыслов. И обречен. Это трудная форма смерти.
Быть киником — это существовать на пределе человеческих возможностей. Опорой киника служит не изощренная систематика и логика, а самостояние свободного человека. Опора должна быть чистой и беспрекословной, иначе это не критика, а продажа. Только заняв независимую позицию вне высокой культуры, можно увидеть ее целиком и плюнуть ей в лицо.
Нельзя брать деньги.
Нельзя брать власть.
Нужно избегать славы.
Это — искушения. Они делают киника зависимым от социума, погружают его в социум, а значит, оплавляют твердость эталона и раскачивают отвес. Если я принимаю признание социума, значит, я уже не могу выступать его судьей.
Идеальный кинизм невозможен, потому что, живя на границе культуры, ты неизбежно идешь с ней на компромисс. Оторваться от культуры нельзя: ты можешь говорить с ней только на ее языке. Тишина существует как пауза, иначе — это глухота. Киник непоследователен. Но собственную философскую нечистоту он тоже принимает кинически. Грязь нужна, чтобы у тебя не возникло желания счесть себя самого чем-то достойным внимания, уважения, восхищения, бессмертия.