Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 3. С-Я - Павел Фокин 33 стр.


«В иконографии „короля времени“ – и живописной и поэтической – уже наметилась явная тенденция изображать его птицеподобным. В своем неизменно сером костюме, сукно которого свалялось настолько, что, приняв форму тела, стало его оперением, он и в самом деле смахивал на задумавшегося аиста.

…„Глаза, как тернеровский пейзаж“ – вспомнилась мне фраза Бурлюка. Действительно, какая-то бесперспективная глубина была в их жемчужно-серой оболочке со зрачком, казалось, неспособным устанавливаться на близлежащие предметы. Это да голова, ушедшая в плечи, сообщали ему крайне рассеянный вид, вызывавший озорное желание ткнуть его пальцем и посмотреть, что из этого выйдет.

Ничего хорошего не вышло бы, так как аист не обрастал очками, чтобы на следующем этапе обратиться в фарсового немецкого профессора: его духовный профиль пластически тяготел совсем в другую сторону, к кобчику-Гору. Хлебников видел и замечал все, но охранял, как собственное достоинство, пропорцию между главным и второстепенным, неопифагорейскую иерархию числа, которого он был таким знатоком.

В сознании своей „звездной“ значительности он с раз навсегда избранной скоростью двигался по им самим намеченной орбите, нисколько не стараясь сообразовать это движение с возможностью каких бы то ни было встреч. Если в области истории ничто его так не привлекало, как выраженная числом закономерность событий, то в сфере личной жизни он снисходительно-надменно разрешал случаю вторгаться в его собственную, хлебниковскую судьбу. Так с противоположным пушкинской формуле пафосом воплощалось в Велимире отношение расчисленного светила к любой беззаконной комете» (Б. Лившиц. Полутораглазый стрелец).


«Годы с 1911 по 1913 каждую зиму Хлебников жил в Москве. Свои утра он проводил в больших библиотеках города. При мысли о Хлебникове в памяти первым делом возникает его огромный лоб с излучинами морщин, сходящихся у переносицы.

Он был бесстрашен, бродил ночью в горах, заплывал далеко в море.

Когда он сидел над гранками, он не переставал недоуменно качать головой. Ему все казалось, что образы, рожденные им, теряют свою жизненную силу, после того как машина их переводит на бумагу. Не исправляя опечаток, он своим мелким почерком наносил на полях гранок дополнения и варианты к своим стихам.

…Он был сильно стеснен в средствах, и это сказалось во всем: в его утомленном, бледном лице, мятом отцовском пиджачке, в узеньких, вышедших из моды брючках, отсутствии чистого белья и носовых платков… Когда приходил Хлебников, было незачем спрашивать, голоден ли он. Надо было просто кормить.

…У него был необычайный вид, он был столь застенчив, умудренно углублен, постоянно впадал в глубокую задумчивость, так терялся, что нельзя было даже представить, вообразить его целующим, обнимающим женщин» (М. Бурлюк. Воспоминания).



«Меня судьба столкнула с ним в первый раз в эпизоде, который сразу и целиком обрисовал всего Хлебникова.

Денег у него не было никогда. Несколько дней он голодал. Наконец мы ему собрали кой-какие деньги, и Хлебников пошел покушать и хоть слегка экипироваться, потому что к внешнему виду питал он изумительную небрежность. Он мог годами не переодеваться и не мыться. Он умывался показательно. Умывание Хлебникова надо было бы демонстрировать в школах детям, чтоб те знали, как не надо умываться.

Он наливал с большой опаской на совершенно выпрямленные ладони воду и мог часами наблюдать, как вода стекает обратно. Что он решал в эти минуты – неизвестно. Наконец он решительно черпал воду, подносил ее к лицу и в последний момент разжимал руки, так что вода выливалась обратно, не коснувшись лица. Хлебников долго тер полотенцем, а если его не было, то чем попало, сухое лицо. Иногда он даже причесывался; его лицо выражало при этом неописуемое страдание и удивление.

…Получив деньги, Хлебников пошел и купил хороший портсигар. На еду и на одежду денег не осталось. Кстати, я не помню: курил ли он вообще?» (В. Шершеневич. Великолепный очевидец).


«Рассеянность Хлебникова была просто анекдотическая.

Когда он писал стихи, он забывал обо всем, даже пить и есть, и мог сидеть целый день, не вставая от стола. Когда он уже слишком долго не выходил из комнаты, к нему входила старушка, жившая в этой квартире, стукала его ладонью по плечу и говорила: „Вам, должно быть, надо сходить туда“ – и кивала в сторону уборной.

„Да, да! Благодарю вас, благодарю!“ – говорил он, поспешно вскакивая с места.

…Хлебников не был поэтом-глашатаем; в жизни он был самым скромным из всех футуристов, – скромность его доходила до наивности. Но за свою короткую жизнь он создал перлы литературы, которые несомненно лягут в основу поэтического творчества будущих поколений. Недаром честолюбивый Маяковский в своих публичных выступлениях называл Хлебникова своим учителем» (И. Клюн. Мой путь в искусстве).


«Писал Хлебников непрерывно и написанное, говорят, запихивал в наволочку и терял.

Бурлюк ходил за ним и подбирал, но много рукописей все-таки пропало. Корректуру за него всегда делал кто-нибудь, боялись дать ему в руки – обязательно перепишет наново. Читать свои вещи вслух ему было скучно. Он начинал и в середине стихотворения часто говорил – и так далее… Но очень бывал рад, когда его печатали, хотя никогда ничего для этого не делал. Говорил он мало, но всегда интересно. Любил, когда Маяковский читал свои стихи, и слушал внимательно, как никто. Часто глубоко задумывался, тогда рот его раскрывался и был виден язык, голубые глаза останавливались. Он хорошо смеялся, пофыркивал, глаза загорались и как будто ждали: а ну еще, еще что-нибудь смешное. Я никогда не слыхала от него пустого слова, он не врал, не кривлялся, и я была убеждена, да и сейчас убеждена в его гениальности» (Л. Брик. Пристрастные рассказы).



«В первый же день моего пребывания у Бурлюков Николай принес мне в комнату папку бумаг с хлебниковскими рукописями. Это был беспорядочный ворох бумаг, схваченных как будто наспех.

На четвертушках, на полулистах, вырванных из бухгалтерской книги, порою просто на обрывках мельчайшим бисером разбегались во всех направлениях, перекрывая одна другую, записи самого разнообразного содержания. Столбцы каких-то слов вперемежку с датами исторических событий и математическими формулами, черновики писем, собственные имена, колонны цифр. В сплошном истечении начертаний с трудом улавливались элементы организованной речи.

Привести этот хаос в какое-либо подобие системы представлялось делом совершенно безнадежным. Приходилось вслепую погружаться в него и извлекать наудачу то одно, то другое. Николай, по-видимому, не первый раз рывшийся в папке, вызвался помогать мне.

…Конечно, оба мы были плохими почерковедами, да и самый текст, изобиловавший словоновшествами, чрезвычайно затруднял нашу задачу, но по чистой совести могу признаться, что мы приложили все усилия, чтобы не исказить ни одного хлебниковского слова, так как вполне сознавали тяжесть взятой на себя ответственности.

…Ибо я увидел воочью оживший язык.

Дыхание довременного словаря пахнуло мне в лицо.

И я понял, что от рождения нем.

Весь Даль с его бесчисленными речениями крошечным островком всплыл среди бушующей стихии. Она захлестывала его, переворачивала корнями вверх застывшие языковые слои, на которые мы привыкли ступать как на твердую почву. Необъятный, дремучий Даль сразу стал уютным, родным, с ним можно было сговориться; ведь он лежал в одном со мною историческом пласте и был вполне соизмерим с моим языковым сознанием.

А эта бисерная вязь… обращала меня в безглагольное пространство, обрекало на немоту. Я испытал ярость изгоя и из чувства самосохранения был готов отвергнуть Хлебникова.

…Я стоял лицом к лицу с невероятным явлением» (Б. Лившиц. Полутораглазый стрелец).


«[Петников] рассказал, как происходило избрание Велимира Хлебникова на пост Председателя земного шара в харьковском городском театре.

Случилось это в 1920 году, во время приезда в Харьков Есенина и Мариенгофа. Хлебников стоял на сцене босой, в холщовой рясе, выслушивал читаемые Есениным акафисты в честь посвящения его в Предземшара-1. После каждого четверостишия Хлебников, как было условлено, произносил: „Верую“. Говорил так тихо, что Есенин не выдержал и толкнул его в бок: „Велимир, говорите громче. Публика ни черта не слышит“. Хлебников посмотрел на него недоуменно – мол, при чем же здесь публика – и еще тише, одним движением губ, повторял: „Верую“» (Л. Вышеславский. Наизусть).

«Хлебников был для нас моральным авторитетом, нашим духовным старцем от искусства. У него не было и не могло быть никакой позы; быть для Хлебникова „председателем земного шара“ совсем не означало дурачества или эпатирования. Он понимал свое председательство совершенно серьезно, как и все, что он говорил и делал» (А. Лурье. Детский рай).

ХОДАСЕВИЧ Владислав Фелицианович

16(28).5.1886 – 14.6.1939

Поэт, переводчик, прозаик, критик, мемуарист. Стихотворные сборники «Молодость» (М., 1908), «Счастливый домик» (М., 1914), «Путем зерна. Третья книга стихов» (Пг., 1920; 2-е изд., 1921), «Тяжелая лира. Четвертая книга стихов» (М., 1922), «Из еврейских поэтов» (Берлин, 1922), «Собрание стихов» (Берлин, 1927). Биографический роман «Державин» (1921–1931). С 1922 – за границей.


«Смолоду „мудрый как змий“ Ходасевич, человек без песни в душе и все же поэт Божьей милостью, которому за его святую преданность к русской литературе простятся многие прегрешения» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).


«В кликушестве моды его заслоняют все школы (кому лишь не лень): Маяковский, Казин, Герасимов, Гумилев, Городецкий, Ахматова, Сологуб, Брюсов – каждый имеет ценителей. Про Ходасевича говорят: „Да, и он поэт тоже…“ И хочется крикнуть: „Не тоже, а поэт Божьей милостью, единственный в своем роде“» (Андрей Белый. Рембрандтова правда в поэзии наших дней).


«В длинном студенческом мундире, с черной, подстриженной на затылке копной густых, тонких, как будто смазанных лампадным маслом волос, с желтым, без единой кровинки лицом, с холодным, нарочито равнодушным взглядом умных темных глаз, прямой, неправдоподобно худой…» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути).


«В. Ходасевича помню сначала гимназистом, а потом студентом. Болезненный, бледный, очень худой, читал он слабеньким тенорком довольно приличные стихи. За выдержку не по летам, за совершенно „взрослую“ корректность товарищи-гимназисты прозвали его „дипломатом“. Думаю, что таким он и остался на всю жизнь, что, впрочем, не мешало ему быть порою едко остроумным. Помнится, Брюсова он поражал своим изумительным знанием материалов о Пушкине, его переписке и многого такого, что покоилось в Пушкинском архиве и что не доходило до широкой публики» (Б. Погорелова. Валерий Брюсов и его окружение).


«1910 год. Однажды дома у себя я увидела молодого человека. Он был довольно высокого роста, очень тонкий, даже худой. Смугло-зеленоватая кожа лица, блестящие черные волосы, гладко зачесанные. Элегантный, изящный, как-то все хорошо на нем сидит. В пенсне. Когда он их снимает, то глаза у него детские и какие-то туманные. (Я говорила: как у новорожденного котенка, – он смеялся.) Улыбка была неожиданная и так же быстро исчезала, как появлялась. Красивые длинные, смуглые пальцы рук.

…Все вечера мы стали проводить вместе. „Шлялись“ по Москве, заходили в кабачки, чайные для извозчиков, иногда в Литературный кружок на Тверском бульваре. Владислав был игрок. Любил бросить на зеленое сукно золотой или два – выиграть или проиграть. Я терпеливо сидела около него. Владислав любил острые ощущения. Спокойная, размеренная, обыденная жизнь, деревня, тихая семья – это было не для него, впрочем, детей он любил. Помню, однажды он мне сказал, что плач новорожденного ребенка, где-то за стеной его комнаты, даже его успокаивает – это как ветер, как дождь за окном.

Владислав любил случайные встречи: где-то в каком-то ресторанчике мы увидели Вертинского. Он показался мне похожим на Пьеро, читал и пел какие-то свои стихи. Они Владиславу понравились. Сказал – талантливо. Про Игоря Северянина как-то мне сказал: талантлив, но его лира все же лакейская.

Молодые поэты, которых случайно нам приходилось встречать во время наших прогулок, относились к Владиславу с уважением, даже почтительно, хотя ему было только 25 лет и у него была только одна книга стихов „Молодость“» (Е. Муратова. Встречи).


«Но всем импонировал Ходасевич: умом, вкусом, критической остротой, источающей уксус и желчь, пониманием Пушкина; трудолюбивостью даже внушал уважение он; и, увы – во всех смыслах пошел далеко Ходасевич; капризный, издерганный, самоядущий и загрызающий ум развивался за счет разложения этики.

Жалкий, зеленый, больной, с личиком трупика, с выражением зеленоглазой змеи, мне казался порою юнцом, убежавшим из склепа, где он познакомился уже с червем; вздев пенсне, расчесавши пробориком черные волосы, серый пиджак затянувши на гордую грудку, года удивлял нас уменьем кусать и себя, и других, в этом качестве напоминая скорлупчатого скорпиона» (Андрей Белый. Между двух революций).


«Он был человек больной, раздражительный, желчный. Смеялся он редко, но улыбка часто бродила по его лицу, порой ироническая. По существу, он не был злым человеком, но злые слова часто срывались с его губ. Он даже порой был сентиментален, даже мог заплакать над происшествием малозначительным. С людьми он умел быть приятным – он, как умный и тонкий человек, понимал, кому что было интересно, и на этом играл, хвалясь, что каждого человека знает насквозь и даже на три аршина вглубь под землю. Его талантливость сказывалась во всем: в умении очаровывать людей, в чтении стихов, в умении при большой бедности быть всегда прилично одетым и т. д. Но все же, благодаря своей болезненности, он часто ссорился с людьми. За границей он поссорился с Андреем Белым, со своей сестрой, с ее мужем и даже с редактором газеты „Возрождение“, которая в тот момент являлась источником его материального существования» (А. Ходасевич. Из воспоминаний).



«Он не только сам был очень умен, но и ценил в других людях прежде всего ум и беспощадно презирал дураков.

…Когда он читал свои стихи и произносил последнюю строчку, обычно самую важную в стихотворении, он на несколько мгновений застывал с открытым ртом, чтобы подчеркнуть всю многозначительность концовки…» (Н. Чуковский. Литературные воспоминания).


«Была у Ходасевича… одна весьма замечательная и весьма редкая черта: он был исключительным собеседником. В беседе с ним могла легко и незаметно пройти долгая ночь. В его рассказах была почти завораживающая, колдовская убедительность, хотя нередко, восстанавливая чуть ли не на следующий день в памяти эти самые его колючие рассказы, можно было ощутить, что в них заключалась немалая доля утрированности, „поэтических вольностей“ и чрезмерно индивидуалистического преломления различных жизненных фактов. Но ирония его, как справедливо отметила многолетняя спутница его жизни Нина Берберова, не всегда бывала „злой“ и „жестокой“; она умела быть и „полной непосредственного юмора“» (А. Бахрах. По памяти, по записям…).


«Ходасевич культивировал тему Боратынского: „Мой дар убог, и голос мой негромок“ – и всячески варьировал тему недоноска. Его младшая линия – стихи второстепенных поэтов пушкинской и послепушкинской поры – домашние поэты-любители, вроде графини Растопчиной, Вяземского и др. Идя от лучшей поры русского поэтического дилетантизма, от домашнего альбома, дружеского послания в стихах, обыденной эпиграммы, Ходасевич донес даже до двадцатого века замысловатость и нежную грубость простонародного московского говорка, каким пользовались в барских литературных кругах прошлого [ХIХ. – Сост.] века. Стихи его очень народны, очень литературны и очень изысканны» (О. Мандельштам. Буря и натиск).

ХОДОТОВ Николай Николаевич

2(14).2.1878 – 16.2.1932

Драматический актер, чтец-декламатор, режиссер, драматург, мемуарист. В 1898–1929 на сцене Александринского театра в Санкт-Петербурге (Ленинграде). Роли: Жадов («Доходное место» Островского), князь Мышкин («Идиот» по Достоевскому), Раскольников («Преступление и наказание» по Достоевскому), Протасов («Живой труп» Л. Толстого), Петя Трофимов («Вишневый сад» Чехова) и др. Более 500 ролей за время сценической деятельности. Выступал с эстрады в жанре мелодекламации. Друг В. Комиссаржевской.


«Ходотов – любимец старого Петербурга. Он пользовался необычайной популярностью, особенно среди молодежи. Мягкий, очень эмоциональный и удивительно располагавший к себе актер. Красивое, немного безвольное лицо, прекрасный певучий голос. Он играл всегда „положительных героев“, играл очень хорошо, но немного однотонно. Часто и с большим успехом мелодекламировал. Его тенью, его другом был пианист Евгений Вильбушевич, их так и называли: два Аякса. Ходотова все любили, его нельзя было не любить» (З. Прибыткова. Комиссаржевская, Рахманинов, Зилоти).


«В силу своих сценических данных Ходотов в короткое время обрел очень выгодное для того времени амплуа и стал играть преимущественно молодых людей „с синими воротничками“, то есть учащихся, произносящих обличительные тирады. Студенческая галерка, чуткая к ноткам всякого протеста, восторженно отзывалась на эти тирады и невольно ассоциировала их с личностью самого Ходотова. Благодаря этому обстоятельству за ним утвердилось мнение как об актере-общественнике, что привело его в соприкосновение с революционными группами тогдашней интеллигенции, с передовым студенчеством и как будто даже с некоторыми социал-демократическими кругами.

Назад Дальше