Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 3. С-Я - Павел Фокин 35 стр.


Было, впрочем, в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничтожимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе. Получалось как-то так, что она еще девочкой, сидя на коленях у Пушкина, наматывала на свои пальчики его непослушные кудри, что и ей, как Пушкину, Жуковский привез из Веймара гусиное перо Гете, что она еще вчера на закате гуляла с Новалисом по парку, которого в мире быть не может и нет, но в котором она знает и любит каждое дерево. Не будем за это слишком строго осуждать Цветаеву. Настоящие природные поэты, которых становится все меньше, живут по своим собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и малоприятным законам» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).


«Мне выпало счастье встретить и узнать Марину Цветаеву и подружиться с ней на самой заре юности, в 1918 году. Ей было тогда двадцать шесть – двадцать семь лет.

…Марина Цветаева – статная, широкоплечая женщина с широко расставленными серо-зелеными глазами. Ее русые волосы коротко острижены, высокий лоб спрятан под челку. Темно-синее платье не модного, да и не старомодного, а самого что ни на есть простейшего покроя, напоминающего подрясник, туго стянуто в талии широким желтым ремнем. Через плечо перекинута желтая кожаная сумка вроде офицерской полевой или охотничьего патронташа – и в этой не женской сумке умещаются и сотни папирос, и клеенчатая тетрадь со стихами. Куда бы ни шла эта женщина, она кажется странницей, путешественницей. Широкими мужскими шагами пересекает она Арбат и близлежащие переулки, выгребая правым плечом против ветра, дождя, вьюги, – не то монастырская послушница, не то только что мобилизованная сестра милосердия. Все ее существо горит поэтическим огнем, и он дает знать о себе в первый же час знакомства.

Речь ее быстра, точна, отчетлива. Любое случайное наблюдение, любая шутка, ответ на любой вопрос сразу отливаются в легко найденные, счастливо отточенные слова и так же легко и непринужденно могут превратиться в стихотворную строку. Это значит, что между нею, деловой, обычной, будничной, и ею же – поэтом разницы нет. Расстояние между обеими неуловимо и ничтожно» (П. Антокольский. Современники).


«Говорить с ней было интересно обо всем: о жизни, о литературе, о пустяках. В ней чувствовался и настоящий, и большой, и талантливый, и глубоко чувствующий человек. Да и говорила она как-то интересно странно, словно какой-то стихотворной прозой, что ли, каким-то „белым стихом“.

…Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше – в любви. Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить каждого. Я знаю случай, когда она нежно переписывалась с одним русским берлинцем, которого никогда в жизни не видела. Из этой переписки ничего, разумеется, кроме ее огорчений, не вышло.

…Она никак не была литератором. Она была каким-то Божьим ребенком в мире людей. И этот мир ее со всех сторон своими углами резал и ранил. Давно, из Мокропсов [в Чехии. – Сост.], она писала мне в одном письме: „Гуль, я не люблю земной жизни, никогда ее не любила, в особенности – людей. Я люблю небо и ангелов: там и с ними я бы сумела“. Да, может быть» (Р. Гуль. Я унес Россию).


«Марину всегда возбуждало и притягивало любое дерзание, любая борьба, если она не преследовала выгоды, но служила защите личной свободы, справедливости. Была ли восставшая личность мифологическим Прометеем, историческим Шенье или бескорыстным участником Кубанского похода, Марину не заботило. Существенным и повелительным были для нее пафос и отвага борьбы.

„Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии – следовательно, и бунта – нет“, – заявила сама Цветаева. Полноценной жизнью, достойной любви и признания, была жизнь самоотверженных, судьба не страшившихся смуты.

…Никаких политических убеждений у Цветаевой не было. Всякая догма была для нее остывшей прописью. Живи Марина в эпоху военных поселений Аракчеева, она презирала бы так же царизм, как презирала и ненавидела большевизм. Своего прирожденного чувства и жажды свободы ни при каких обстоятельствах она не скрывала, не подавляла. „Бес разрушения“, который казался некоторым в Марине, был живым негодованием перед всяким насилием и угнетением – в жизни, в искусстве. Для нее не существовало ни запретов, ни преград, ни ограничений в собственном исповедании или поведении. Полуправды для нее не существовало» (Н. Еленев. Кем была Марина Цветаева?).


«В жизни Марина Ивановна отчетливая, твердая, с ясным умом, с четкими, часто сухими формулировками. На одержимую в жизни она не похожа, но ею она бывает, когда отдает себя во власть стихии творчества, правда, никогда не теряя управления над нею.

И еще она бывает одержима в своем творчестве жизни. Жизнь несовершенна, отсюда ее неприятие Мариной. Оно приводит ее к собственному „мифотворчеству“. Она видит людей такими, какими ей хочется их видеть. Иногда действительно на время она превращает их в тех, какие представляются ее воображению. Но какая горечь остается, когда созданный мираж исчезает.

Марина часто строит односторонний роман, создает из встреченного ею человека – свой образ: рыцаря, или героя, или даже еще не раскрывшегося, не нашедшего себя поэта – и обращается к нему как к найденному избраннику, не замечая, что он и не разделяет, и не понимает даже ее чувств.

В реальной жизни она встречает своих героев только заочно: Райнер Мария Рильке, или почти заочно: Пастернак – они ей по плечу, как она любит говорить. И вот ее пристрастие к Казанове – он меняет, он ищет в вечной тоске от ненахождения» (О. Колбасина-Чернова. Марина Цветаева).

ЦВЕТКОВ Сергей Алексеевич

1888–1964

Библиограф, исследователь русской литературы (47 псевдонимов В. Розанова в словаре Масанова зафиксировано по данным Цветкова). Подготовил и опубликовал первое полное издание «Русских ночей» В. Одоевского (М., 1913). Друг В. Розанова.


«Как я думаю – огромная надежда России, а по вкусам, по знаниям, по симпатиям – „2-й Гершензон“. Во многом – человек удивительный. …Тонкость и изящество вкусов у него – необыкновенны. И – огромные сведения у такого еще молодого» (В. Розанов. Письмо М. Гершензону. Около 26 декабря 1912).


«С. А. Цветков издал рукопись Одоевского в 1913 году – „Русские ночи“. Он был большой знаток русской литературы. Папа [В. Розанов. – Сост.] всегда считал его очень умным человеком. Он писал в „Опавших листьях“ – кого считаю умнее себя, так это Флоренского и Цветкова.

С. А. очень тонко умел подмечать разные стороны жизни, чувствовал маленьких людей, умел изображать их – у него был артистический дар, и он в молодости, как сам мне рассказывал, играл на сцене в любительских спектаклях. Он был из Тифлиса. Знания его были огромны. Где, что, когда и при каких обстоятельствах было написано – он все знал. Память у него была замечательная. Но здоровье у него было плохое, и поэтому он был в жизни вялый. В начале двадцатых годов он работал в какой-то научной библиотеке, затем ушел и всю жизнь был на пенсии» (Т. Розанова. Воспоминания об отце – Василии Васильевиче Розанове и всей семье).

ЦЕНЗОР Дмитрий Михайлович

10(22).12.1877 – 26.12.1947

Поэт, прозаик. Участник «Кружка Молодых» (СПб., 1906). Публикации в журналах «Бегемот», «Пушка» и др. Стихотворные сборники «Старое гетто» (СПб., 1907), «Крылья Икара» (СПб., 1908), «Легенда будней» (СПб., 1913), «Священный стяг» (Пг., 1915).


«Дмитрий Цензор! При этом мне мерещится вечно юный поэт в легком платьишке, фланирующий по набережной красавицы Невы, по Летнему саду и Невскому проспекту, ища новых тем для своей лиры. С Цензором я познакомился двадцать пять лет тому назад в Одессе, а потом он был постоянным гостем всех моих понедельников на Глазовой и Коломенской. С ним связаны самые кипучие миги моей жизни. До сих пор он сохранил в себе прежнюю молодость и верность своей музе – поэзии и живую любовь к искусству» (Н. Ходотов. Близкое – далекое).


«Дмитрий Цензор – создание петербургской богемы одной из последних формаций, именно той, которая, в свою очередь, создана революцией 1905 года.

…Кругозор его не широк, на стихах лежит печать газеты; перепевает он самого себя без конца, но все-таки, переходя от отрицательного к положительному, надо сказать о нем, что он появился в то время, когда поэтов были только десятки, а не сотни, как теперь, что он чист душой и, главное, что временами он поет как птица, хотя и хуже птицы; видно, что ему поется, что он не заставляет себя петь» (А. Блок. Из рецензии 1919).

ЦИБУЛЬСКИЙ (Цыбульский) Николай Карлович

ЦИБУЛЬСКИЙ (Цыбульский) Николай Карлович

«граф О’Контрэр»;1879 – после 1919

Композитор. Вместе с Б. Прониным распорядитель артистического кафе «Бродячая собака». Автор оперы «Голос жизни или скала смерти».


«Цибульский жил где-то на Васильевском острове, в какой-то малюсенькой, поражающей убогостью комнатушке, всю меблировку которой составляли железная кровать без матраца, ломанный, грязный деревянный табурет и такой же поломанный грязный деревянный стол; ко всему еще – жена с вечно плачущим и страдающим от холода и голода ребенком… Но в этой же комнатушке было несколько листов нотной бумаги, на которых руками Цибульского запечатлены были замечательные по своей красоте и композиции, причудливые и фантастические вальсы.

Не думайте, что под эти вальсы можно было с приятностью кружиться в опьяняющем легкомыслии; нет, они были полны такой неизбывной и грустной тоски, что их нельзя было слушать без слез. Когда нелепый Цибульский, вечно нетрезвый, очкастый, огромный и высокий, грязный и ободранный, перебирал клавиши своими тоже грязными руками, самые утонченные, красивые и избалованные женщины оказывались у его ног. В одинаковой степени благоговели перед Цибульским и все другие; сам Илья Сац с большим восторгом слушал его. Но вальсы Цибульского почти потерялись во времени, ибо Цибульский был бродяга с головы до ног, ничего не хотел и не умел сохранять и ничего не старался извлекать из своего несомненного большого дарования. С утра до поздней ночи среди ли друзей в богеме, или от поздней ночи до раннего утра в каких-то далеких, заброшенных чайных или трактирах по окраинам – он оставался самим собою. Цибульский умел быть философом; он умел спокойно проживать свой вечный, поистине замечательный рубль. Какая бы ни была компания (кстати – во всякой компании Цибульский держался трезвее, спокойнее и выдержаннее всех), после того когда уже все уставали и торопились по домам, он один никуда не спешил и добродушно, методически, постоянно напоминал о рубле, т. е. просил его у кого-нибудь взаймы, разумеется, никогда его не отдавая; во всякой компании находился кто-нибудь, кто охотно давал ему этот рубль, и тогда Цибульский, принимая его как должное, с философским спокойствием, один и одинокий, уходил в свои загадочные пространства.

О Цибульском рассказывали, что он бросал когда-то какие-то бомбы, был непримиримым бунтарем и анархистом, но чем бы он ни был, все видели в нем благороднейшего, прекраснейшего человека, для всех он был неутомимым энтузиастом и совершенно исключительным музыкантом, к сожалению, в силу своей странной натуры не оставившим после себя никакого следа, не закрепившим тех импровизаций, которыми он увлекал всех без исключения» (А. Мгебров. Жизнь в театре).


«…Комната у портного на Конюшенной. Два оплывающие огарка. Высокий потолок расплывается в сумраке. Рояль раскрыт.

Облезлых стен, пятен сырости, окурков и пустых бутылок – не видно. Комната кажется пустой и торжественной. Пламя огарков колеблется.

В этом колеблющемся свете не видно и то, что так бросается в глаза в „мертвом, беспощадном свете дня“ в лице Ц.: опухлость бессонных ночей, давно не бритые щеки, едкая, безнадежная „усмешечка“ идущего на дно человека. Оно помолодело, это лицо, и изменилось. Глаза смотрят зорко и пристально в растрепанную нотную рукопись…

Ц. берет два-три аккорда, потом смахивает ноты с пюпитра.

– К черту! Я буду играть так.

„Так“ – значит импровизировать. Разные бывают импровизации, но то, что делает Ц., – ни на что не похоже.

Сначала – „полосканье зубов“, как он сам называет свою прелюдию. Нечто вроде гамм, разыгрываемых усердной ученицей, только что-то неладное в этих гаммах, какая-то червоточина. Понемногу, незаметно отдельные тона сливаются в невнятный, ровный, однообразный шум. Минута, три, пять – шум нарастает, тяжелеет, превращается в грохот. – Вот так импровизация! – Какой-то стук тысячи деревянных ложек по барабану. Какая же это музыка?..

Тс… Не прерывайте и вслушайтесь. Слышите? Еще нет? А… слышите теперь?

…Среди тысячи деревянных ложек – есть одна серебряная. И ударяет она по тонкому звенящему стеклу…

Слышите?

Ее едва слышно, она, скорее, чувствуется, чем слышна. Но она есть, и ее тонкий, легкий звон проникает, осмысливает, перерождает этот деревянный гул. И гул уже не деревянный – он глохнет, отступает, слабеет…

Не отрывая пальцев от клавиш, Ц. оборачивается к слушателям. Его лицо раскраснелось, глаза шалые. Он перекрикивает музыку:

– Людоеды отступают, щелкая зубами. Им не удалось сожрать прекрасного англичанина!

Не обращайте внимания на это дикое „пояснение“. Слушайте, слушайте…

…Шум исчез. Чистая, удивительная, ни на что не похожая мелодия – торжествует победу. Лучше закрыть глаза. Закрыть глаза и слушать это торжество звуков. Нет больше ни Конюшенной, ни оплывающих огарков, ни залитого пивом рояля. Наступила минута, когда:

Слушайте! Сейчас все оборвется, крышка рояля хлопнет, и хриплый голос пробасит:

– Ну, довольно ерунды!

– Какую прелесть вы играли, Николай Карлович. Почему вы не запишете этого?

– Записать? – Деланно глуповатая усмешка. – Записать? Пробовал-с. И неоднократно. Не поддается записи… Да к чему. И так слышно. „Имеющие уши да слышат“, – затягивает Ц., как дьякон. Потом жеманно раскланивается: – Позвольте узнать, виконт, что вам приятнее – сидеть в конуре старого пьяницы или отправиться в небезызвестный этаблисман Эдельвейс?» (Г. Иванов. Петербургские зимы).


«5 января 1917. …Цыбульский просидел у нас очень долго, мы успели и пообедать, и чаю выпить, приходил и ушел Сорин, ушла Ольга, а Цыбульский все болтал, рассказывал разные сплетни, талантливо характеризуя людей, нюхал кокаин и заставил нас выпросить у Сорина последнюю бутылку красного вина, которую он и выпил почти один. Сережа [Судейкин. – Сост.] очень не любит пьяниц, и его возмущает постоянное опьяненное состояние Цыбульского. За последнее время он и кокаин нюхает, и опий курит, вообще опьяняет себя всеми возможными способами. Благодаря такому состоянию он становится очень талантливым рассказчиком и собеседником, но теряет даровитость музыканта, так как мало сочиняет и иногда даже с трудом играет; сам он говорит, что за последнее время совсем бросил работать и сочиняет только ерунду, которая, кстати сказать, очаровательна, как, например, его французская шансонетка на старинный текст с припевом: „Oh, qu'il est doux d'embrasser се qu'on aime, et d'être embrasser de même“ [франц. „O, как приятно целовать того, кого любишь, и когда тебя целует любимый“. – Сост.]; мы заставляли его играть ее несколько раз подряд, что он делал неохотно; с большей охотой он читает вслух свои стихи – его последний spleen [англ. хандра. – Сост.], – которые записаны у него на длинном блокноте. Стихи злободневные, иногда любовные. Когда он был у нас на Рождестве, он оставил нам довольно нелепое четверостишие: „Быть может, потому, что не имею друга, Мне радостно приходить в дома, где любят друг друга. Пусть на «друга» плохая рифма «друга», Я заповедаю Вам: «любите друг друга»“. Внешний вид у него все еще великолепный, несмотря на болезненную одутловатость. Грузное тело с крупной головой великого человека. Сорин хочет сделать с него рисунок, Сережа тоже. Но вряд ли Цыбульский сдержит свое слово позировать аккуратно и в трезвом виде» (В. Судейкина. Дневник).

ЦИОНГЛИНСКИЙ Ян Францевич

1858–1912

Живописец, педагог, профессор Академии художеств. Был близок к кругу «Мира искусства».


«Часто приходил в редакцию деятельный член кружка „Мира искусства“ Ян Францевич Ционглинский, один из первых по времени русских модернистов-пленэристов. Поступивший в Академию после окончания университета, он выгодно отличался всей своей культурной талантливой фигурой среди художников „Петербургского общества“, с которыми был связан дружбой со времен Академии. Прекрасный музыкант и блестящий пианист, он бредил тогда Вагнером, которого вечно наигрывал, зная его наизусть» (И. Грабарь. Моя жизнь).

«Ян Францевич Ционглинский, ныне почти забытый, был знаменитой фигурой в петербургском обществе, но он был обязан этой известностью не столько своей живописи, сколько личному шарму. Это был рослый, прекрасно сложенный, в меру дородный, красивый, далеко еще не старый, едва только „стареющий“ поляк. На художественных сборищах или пирушках он охотно по собственному почину произносил необычайно складные и эффектные тосты, тогда как вообще русские художники отличались в этом отношении непобедимой стеснительностью. Сидя за роялем, Ционглинский представлял собой вид вдохновенный, в который едва ли входила какая-либо нарочитая „поза“. К козырям его музыкального репертуара принадлежали такие требующие известной виртуозности (тогда еще „очень передовые“) вещи, как прелюд к „Тристану“ и „Isolden Tod“ [нем. „Смерть Изольды“. – Сост.]. Его речей об искусстве можно было заслушаться, но можно было и удивляться, почему он их не записывает, не превращает в законченные литературно-художественные произведения. При этом Ционглинский был человек добрейший, сердечный, мягкий, – образцовый товарищ. Несмотря на свой решительный успех у прекрасного пола, он оставался годами верен одной давнишней пассии, но соединиться браком с этой особой он, если я не ошибаюсь, не мог, – тому препятствовали какие-то фамильные причины. Яна все любили, все баловали, однако почему-то настоящих друзей у него не было, и скорее всего тому мешала известная его гордость, боязнь казаться навязчивым, а также опасения, как бы не утратить тот род свободы, в которой нуждалась его натура. Еще одной важной чертой Яна Францевича была известная indolence [франц. вялость, беспечность. – Сост.], какая-то вялость воли (столь мало вязавшаяся с энергичностью его пламенных „призывов и воззваний“). А может быть, попросту говоря, то была лень. Ционглинский говорил об искусстве много и красно, он имел очень правильные и меткие суждения, он горел неподдельным огнем к искусству. В этом заключалось главное основание того, почему он приобрел себе славу превосходного преподавателя, будившего в юных сердцах энтузиазм. Однако сам Ян Ционглинский всю свою жизнь как бы только готовился занять то место, которое ему предназначалось в художественном мире, и его творение получилось до странности незначительным. Впрочем, и то немногое, что он создал при весьма благих и „передовых“ намерениях (благодаря которым он стяжал себе даже славу „первого русского импрессиониста“), отличается некоторой тусклостью и, что хуже, неопределенностью» (А. Бенуа. Мои воспоминания).

Назад Дальше