— Пилот-сержант Проссер.
— А! Да. Нам сказали.
— Очень любезно с вашей стороны и все такое прочее.
Голос его ничего не выражал, но его непривычный северный выговор царапал слух Джин, как рубашка из грубой материи.
— А! Да. Мама вернется в пять.
— Вы хотите, чтобы я пришел тогда?
— Не знаю.
Ну почему она никогда ничего не знает? Он ведь будет жить у них, а потому, предположительно, его надо пригласить войти. Но что тогда? Он будет ждать, что она предложит ему выпить чая или еще что-нибудь?
— Хорошо. Я приду в пять. — Он поглядел на нее, посмотрел в сторону, улыбнулся стене и пошел по дорожке. Из кухонного окна Джин увидела, что он сидит на краю тротуара, уставившись на свой чемодан. В четыре часа начался дождь, и она пригласила его войти.
Его перевели из Уэст-Моллинга. Нет, он не знает, на какое время. Нет, он не может сказать ей почему. Нет, не «Спитфайры», а «Харрикейны». Господи, она уже задает неправильные вопросы. Она указала на лестницу, туда, где была комната, приготовленная для него, не зная, будет ли грубым не проводить его туда, или назойливым, если проводить. Проссеру, казалось, было все равно. Если не считать своей фамилии, он ничего больше не сообщил, не задавал никаких вопросов, ни о чем не говорил — даже не упомянул про то, как все было заново отполировано и приятно пахло. Они предназначили ему кладовую. Украсить ее, естественно, времени не было, но они повесили для него на стене картины тети Эвелин.
Почти все время он проводил в своей комнате, пунктуально выходил к столу и отвечал на вопросы папы. Казалось очень странным, что теперь в доме двое мужчин. Сначала папа относился к пилоту-сержанту Проссеру с уважением, с тактичным восхищением расспрашивал о жизни авиаторов, с товарищеским презрением говорил про немчуру и шутливо указывал маме «положить добавку нашему герою стратосферы». Но Проссер, видимо, отвечал на вопросы папы не в надлежащем духе; он принимал добавку без бурных изъявлений благодарности, которых явно ждала мама, и хотя охотно помогал с затемнением, не вступал в обсуждение стратегии в Северной Африке. Джин стало ясно, что Проссер разочаровал папу, и столь же ясно, что он это понимает и ничего против не имеет. Возможно, они пока еще не задавали ему правильных вопросов. Возможно, героям, летающим на «Харрикейнах», требуются особые вопросы. А возможно, дело было в том, что родом он был из другой части страны, откуда-то из-под Блэберна в Ланкашире, сказал он. Возможно, у них там другие правила поведения.
Порой, когда они оставались в доме вдвоем, Проссер спускался, прислонялся к косяку кухонной двери и смотрел, как она гладит, или печет хлеб, или полирует ножи. Сначала она смущалась, а потом почти перестала. Присутствие наблюдателя, пока она трудилась, помогало ей чувствовать себя полезной. Но и в отсутствие родителей разговаривать с ним все равно было трудно. Он не всегда отвечал на вопросы; он вдруг становился колючим; иногда он просто смотрел в сторону и улыбался, словно вспомнив какой-нибудь воздушный маневр, который она была не способна понять.
Как-то раз, когда она чистила плиту, он сердито сказал:
— Меня отстранили от полетов, понимаете?
Она подняла на него глаза, но он продолжал, не дожидаясь ее ответа:
— А меня прозвали Солнце-Всходит. Проссер Солнце-Всходит.
— Понимаю. — Такой ответ казался безопасным. Она снова стала намазывать бурой чистящей пастой внутренность духовки. Проссер протопал к себе в кладовую.
Несколько недель атмосфера в доме была тревожной. Ну совсем как Странная война,[4] думала Джин, только в конце ее не начнутся настоящие сражения. И не начались. Папа все больше доверял свои взгляды на военную обстановку только маме, а Джин иногда намекал, что пусть кто-то и живет под твоей кровлей, это вовсе не значит, что с ним надо держаться дружески. Достаточно одной вежливости.
Как-то днем Томми Проссер спустился в кухню в четыре. Джин заваривала чай.
— Что-нибудь съедите? — спросила она, так и не разобравшись в правилах квартирования.
— Как насчет бутерброда «Отбой»?
— А что это такое?
— Даже не слышали про бутерброд «Отбой»? А вокруг вас имеется все необходимое.
Она покачала головой.
— Настаивайте чай, а я сварганю парочку. После перестука дверец и насвистывания спиной к ней, Проссер предъявил тарелку с двумя бутербродами. Хлеб нарезался словно бы не очень твердой рукой. Джин доводилось пробовать много бутербродов куда вкуснее, должна была она признать. Она попыталась подбодрить его, не кривя душой.
— А почему в мой вложены листья одуванчика?
— А потому что это бутерброд «Отбой». — Проссер ухмыльнулся ей и сразу отвел глаза. — Рыбная паста, маргарин и листья одуванчика. Конечно, качество местных одуванчиков может быть не очень. Если не нравится, отошлите назад на кухню.
— Он… чудесный. Я уверена, что войду во вкус.
— Я уверен, что снова буду летать, — ответил он, будто доканчивая анекдот.
— Я совершенно уверена, что будете.
— Я совершенно уверен, что буду, — повторил он за ней с неожиданной язвительностью, словно больше всего хотел залепить ей пощечину. О Господи. Джин почувствовала себя последней дурой и изнемогала от стыда. Она уставилась в свою тарелку.
— А вы знаете, — сказала она, — что Линдберг, когда летел через Атлантический океан, взял с собой пять бутербродов?
Проссер буркнул что-то невнятное.
— А съел только полтора?
Проссер снова что-то буркнул. Потом без особого интереса в голосе спросил:
— А что стало с остальными?
— Я сама всегда хотела это узнать. Может быть, они где-нибудь в каком-нибудь бутербродном музее.
Наступило молчание. Джин почувствовала, что рассказала историю про бутерброды совершенно зря. Одна из лучших ее историй, и она потратила ее зря. Больше она уже никогда не сможет рассказать ему про бутерброды еще раз. Их следовало приберечь до времени, когда он будет в настроении получше. Она сама во всем виновата.
Молчание длилось и длилось.
— Вы, наверное, знаете, где находится аппарат Линдберга, — наконец сказала она бодрым тоном, словно практиковалась в искусстве застольных бесед. — Я имею в виду, что уж он-то, конечно, в музее.
— Это не аппарат, — сказал Проссер. — И никогда аппаратом не был. Это аро-план. АЭРОПЛАН. Договорились?
— Да, — ответила она. Он мог бы просто ударить ее по щеке. Аэроплан, аэроплан, аэроплан.
Через некоторое время Проссер кашлянул — звук, свидетельствующий о переходе от гнева или смущения к средоточию каких-то других эмоций.
— Я расскажу вам про самую большую красоту, какую я только видел, — сказал он сухим, почти ворчливым голосом.
Джин в полуожидании игривого комплимента потупила голову. Она все еще не доела второй кусок своего бутерброда.
— Я был на ночном задании. Летом — в июне. Летел, сдвинув фонарь, и все везде такое черное и тихое. Ну, тише не бывает.
Джин подняла голову.
— Это… — Он замолчал. — Вы про ночное зрение, наверно, ничего не знаете, да? — На этот раз тон у него был ласковым. Если она и не знает, то ничего; совсем не то, что назвать аэроплан аппаратом.
— Для него вы едите морковь, — сказала она, и услышала, как он засмеялся.
— Да, едим. Нас иногда так и называют: пожиратели моркови. Но это к тому отношения не имеет. Тут вопрос техники. Цвет подсветки приборов должен быть красным, понимаете? Обычно он белый и зеленый. Но белый и зеленый цвет убивают ночное зрение. Вообще ничего не видишь. Цвет должен быть красным. Красный — единственный цвет, который срабатывает. Так что, понимаете, там наверху все черное и красное. Ночь черная, самолет черный, а в кабине все красное — даже руки и лицо у тебя становятся красными — и ты высматриваешь красный след выхлопных газов. И ты там совсем один. Это лучшая часть. Летишь один, соло, к Франции. Как раз тогда, когда их бомбардировщики возвращаются с задания, с бомбежек наших городов. Ты кружишь возле одного из их аэродромов или челночишь между двумя, если они расположены близко друг от друга. И ждешь, чтобы загорелись посадочные огни. А может быть, заметишь его бортовые огни. «Хейнкель» или «Дорнье» чаще всего. Ну, и еще изредка тебе может попасться «Фокке-Вульф».
А сделать ты можешь вот что. — Проссер коротко усмехнулся. — Когда они идут на посадку, то сперва делают круг. Вот так: снижаются, приближаются, проходят над взлетно-посадочной полосой, описывают левый круг, обязательно левый, снова заходят и приземляются. — Правой рукой Проссер очертил в воздухе траекторию посадки немецкого бомбардировщика. — А вот, что можете сделать вы, если хватит нахальства: когда он начнет описывать свой круг влево, вы опишете правый. — Другой рукой Проссер начертил траекторию «Харрикейна». — И тут, когда он, опустив закрылки, выходит из круга и начинает гасить скорость, и думает, что вот завершит этот поворот и спокойно посадит свой ящик, вы тоже завершаете свой круг. — Кисти Проссера замерли друг против друга, кончики пальцев открыли огонь в лоб. — Вам! Как в неподвижную мишень. В амбарную дверь. А сучьи дети думали, что уже добрались домой. Браконьерить, вот как мы это называли. Браконьерить.
Джин чувствовала себя смутно польщенной тем, что он рассказывает ей о своих летных днях, но скрыла это. Как и свое ощущение нечестности браконьерения. Пусть даже «Хейнкель» был битком набит воротилами черного рынка, возвращающимися после бомбежки Лондона, или Ковентри, или какого-то еще города. Она не одобряла браконьерства с тех пор, как у нее в комнате появился эстамп тети Эвелин с добытчиками норок. И правильно, что его повесили в комнате Проссера. А «Хейнкель» тоже был чрезвычайно живучим?
— Как собьешь, так сразу смываешься. Если задержаться, поднимется такое! Да и в любом случае у тебя там на все про все есть не больше двадцати минут.
История Проссера как будто подошла к концу, но тут он внезапно вспомнил, зачем, собственно, ее начал.
— Ну да не важно. Как-то ночью я ничего не дождался. Вытянул пустой билет. Что поделать. Поднялся над Проливом выше обычного, примерно на восемнадцать тысяч футов. Наверно, я выжидал дольше, чем следовало, потому что начало светать. Или ночи все еще становились короче. Ну да не важно. Значит, я над Проливом, гляжу, а солнце как раз начало всходить. А утро было такое… Трудно описать, если только самим не побывать там.
— А я поднималась на «Де Хэвиленде» из-за коклюша, — сказала Джин с некоторой гордостью. — Но это было очень давно. Когда мне было восемь или девять.
Проссер совсем не обиделся, что она его перебила.
— Такая была ясность, что словами не выразить. Ни единого облачка, и запах утреннего воздуха, и восходит это огромное оранжевое солнце. Я смотрел на него, и после пары минут оно вылезло все — этот чертов громадный апельсин оседлал волны. Такой собой довольный. Я был до того счастлив, что сядь мне на хвост «Мессер», я бы и не заметил. Просто летел себе и смотрел на солнце. Ну, тут я хорошенько огляделся. Нигде ничего, только я и солнце. Ни прядки облачка и вниз видно до самого Пролива. А вот там оказалось судно, крохотное пятнышко, да только из него валил черный дым; ну, я проверил горючее и пошел вниз на разведку. А это был грузовоз.
Проссер прищурился, вспоминая.
— На глазок десяти тысяч тонн водоизмещения. Ну да не важно. С ним все было в порядке. Думается, разводил пары. Ну, и я взял курс на базу. Наверно, я потерял половину высоты до восьмисот футов или девятисот. И тут… догадайтесь, что? Я спустился так быстро, что все повторилось во второй раз: это чертово громадное оранжевое солнце начало вылезать из-за горизонта. Я глазам своим не поверил. Все снова, еще раз. Будто открутил киноленту назад и опять посмотрел. Я бы и в третий раз повторил, и вернулся бы домой на ноле футов, да только кончил бы я в соленой водичке. А мне не хотелось так сразу перевестись в подводники.
— Как чудесно. — Джин не была уверена, можно ли ей задавать вопросы. Она чувствовала себя немножко словно с дядей Лесли в Старых Зеленых Небесах. — А чего… чего вам еще не хватает?
— Только не этого, — ответил он довольно грубо. — Вовсе не этого. Увидеть это еще раз не имеет смысла. Это же чудо, верно? И ни к чему возвращаться и заново видеть чудеса, верно? Я просто рад, что видел это, когда видел. «Я видел, как солнце всходило дважды», — говорил я им. «Угу, допей вторую половину». Они называли меня Проссер Солнце-Всходит. Некоторые называли. Пока нас не передислоцировали.
Он встал и сжевал кусок бутерброда с ее тарелки, даже не спросив.
— А не хватает мне, — сказал он с нажимом, — раз уж вы хотите знать, так это убивать немцев. Мне это нравилось. Заставить их снизиться, так чтобы уже нельзя было прыгнуть с парашютом, и тут выдать им сполна. Вот это меня доводило. — Проссер словно решил говорить со всей жестокостью. — Как-то раз я повстречался с «Мессером» над Проливом. Виражи он делал покруче, но в целом мы были на равных. Покружили, покружили, но ни мне, ни ему не удалось сблизиться настолько, чтобы нажать на титьку. Ну, он отвалил, помахал крыльями и повернул к себе на базу. Если бы он не помахал крыльями, я бы так не озлился. Да кем ты себя воображаешь? Чертовым рыцарем в латах? Все мы веселые друзья и добрые приятели? Я поднабрал высоты. Солнце я использовать не мог, но думается, он не ждал, что я погонюсь за ним. Считал, что я отправлюсь домой, как свой парень, пообедаю и сыграю партию в гольф. Думается, так. Я начал его настигать, может, он горючее экономил или еще что. Учтите, когда я взял его на прицел, громыхал я как товарный поезд. Думается, выдавал ему секунд восемь. Увидел, как от его крыла отваливались кусочки. Но не сбил его, как ни жалко, но думаю, он понял, что я о нем думаю.
Проссер Солнце-Всходит повернулся и, топая, вышел вон. Джин выковыряла обрывок листа одуванчика, застрявший между зубами, и разжевала его. Нет, она была права: очень кислый.
С этого дня Проссер завел обыкновение спускаться и разговаривать с ней. Обычно она занималась своим делом, а он стоял, прислонясь к косяку. Так им обоим было спокойнее.
— Я был в Истли, — начал он однажды, когда она скорчилась у плиты, скручивая полоски «Экспресс» для растопки. — Наблюдал, как взлетала маленькая «Скьюа». Ветер порывистый, но не так, чтобы отменить полеты и прочее. «Скьюа», как не думаю, чтоб вам было известно, взлетает с таким странным прижатием хвоста, и я подумал, что посмотрю, как она взлетит, развеюсь немножко, подбодрюсь. Ну, она разбежалась по полосе и уже достигла взлетной скорости, как вдруг подпрыгнула в воздухе и упала вверх тормашками. По виду ничего страшного, перевернулась и все. Ну, мы, кто там был, побежали по гудрону, думая, что вытащим ребят. А на полпути увидели что-то на полосе. Это была голова пилота. — Проссер поглядел на Джин, но она, повернувшись спиной к нему, продолжала скручивать полоску.
— Мы подбежали ближе и видим — вторая. Наверно, это случилось, когда «Скьюа» перевернулась. Не поверите, до чего аккуратно. Один из тех, кто бежал рядом со мной, так и не сумел до конца прийти в себя. Уэльсец, и все время только про это и говорил. «Ну прямо как одуванчики, верно, Солнце-Всходит? — сказал он мне. — Идешь по лугу и палкой или еще чем стараешься сбить одуванчиковые шары, и думаешь, если хватит ловкости, я их сшибу целиком, так чтобы они взлетели со всеми пушинками в целости». Вот о чем он думал.
То, что тебя преследует… это вовсе не то, чего ты ожидаешь. Моих товарищей сбивали совсем рядом со мной. Я видел, как они входили в штопор, я кричал им по радио, я знал, что им не выпрыгнуть, и провожал их вниз, и видел, как они гибли, и думал: «Надеюсь, кто-нибудь проводит так меня, когда придет моя очередь». В тот момент ты потрясен, и потрясение проходит не сразу, но больше оно тебя не преследует. А преследуют случаи, лишенные хоть какого-нибудь ядреного достоинства. Извините. Думаешь: вот и я свое получу, и иногда совсем было привыкаешь к этой мысли, но все равно хочешь, чтобы произошло это по-твоему. Казалось бы, ну какое это имеет значение, однако имеет. И очень важное. Я слышал про одного беднягу в Касл-Бромвиче. Он испытывал «Спитфайр». Взлетел, задрал нос и начал набирать высоту, как мог быстрее. Поднялся тысячи на полторы футов, и тут что-то случилось, и он упал с высоты в полторы тысячи футов прямо на гудрон, с которого только что взлетел. Раскапывать пришлось довольно глубоко. А затем полагалось исследовать то, что от него осталось, и отправили на анализ. Отправили в БАНКЕ ИЗ-ПОД ГАЛЕТ. — Он помолчал. — Вот, что важно.
Джин не вполне разобралась с его ужасом. Шары одуванчиков, банки из-под галет… конечно, достоинства тут нет. Возможно, потому, что звучит как-то по-домашнему, недостаточно величественно. Но что уж такого красивого или исполненного достоинства в том, что тебя собьют, или ты спикируешь в холм, или сгоришь заживо у себя в кабине. Может быть, она еще слишком молода, чтобы постигнуть смерть и связанные с ней суеверия.
— Так как же лучше всего… получить свое?
— Раньше я все время про это думал. Все время. Когда заварушка началась по-настоящему, я представлял себя где-нибудь около Дувра. Солнечный свет, чайки, старые белые утесы поблескивают внизу — ну, чистая Вера Линн. А я весь боекомплект израсходовал, горючего кот наплакал, и вдруг появляется целая эскадрилья «Хейнкелей». Ну, как мушиный рой. Я перехвачен, они вокруг со всех сторон, фюзеляж — что твое решето, и тут я выбираю ведущего и тараню его в хвост. И мы оба падаем вместе. Очень романтично.
— Тут нужна большая смелость.
— Никакой смелости. И вообще глупо, да и в любом случае нерасчетливо. Один ихний за один наш — невыгодное соотношение.
— Ну а теперь как? — Джин немножко удивила себя таким вопросом.
— Да, вот теперь. Немножко более реалистично. И немножко более нерасчетливо. Теперь я хотел бы получить свое так, как многие пилоты — особенно самые молодые — получили его в начале, в тридцать девятом, в сороковом.
Такую вот замечаешь странность. Нельзя стать лучше, не накопив опыта, но когда ты накапливаешь опыт, тебя скорее всего и собьют. И всегда по возвращении с задания вы недосчитаетесь самых молодых. А война продолжается, и в эскадрилье старшие становятся старше, а молодые становятся моложе. И тут кое-кого из старших забирают, потому что они слишком ценные, чтобы их потерять, и ты кончаешь менее опытным, чем начинал.