Елеазар Мелетинский: Воспоминания - Елеазар Мелетинский 2 стр.


Помню, сидел еще с нами командир штрафной роты, якобы скрывший, что рота штрафная. Ему грозило быть отправленным снова в штрафную роту, но теперь уже рядовым.

Был еще один оригинальный случай: разведчики взяли в плен двадцать человек немцев и румын и послали конвоировать пленных одного человека того, который теперь сидел с нами. Пленных захватили в тылу у неприятеля, и их надо было провести мимо немецких позиций, что было весьма затруднительно. Тогда "мудрец" спросил, кто согласен идти в плен и кто хочет вернуться. Половина хотела вернуться, а другая готова была "кончать войну" (в частности, румыны). Он привел последних, а других отпустил восвояси, вместо того чтобы (как считало следствие) расстрелять их из автомата на месте. Теперь ему самому грозил расстрел.

А мне предъявили и "антисоветскую агитацию в военное время", и "измену Родине военнослужащим", то есть статьи 5810, ч. 2 и 58-1-б, ибо утверждение, что не было сплошной линии фронта и что можно было остаться живым и выйти из окружения, считалось, во-первых, дезинформацией, а во-вторых, хвалой немцам (как это они не всех подряд и сразу убивали?!). "Ведь это все правда, говорил я старшему следователю Особого отдела 349-й армии Громаденко, - что же я должен был говорить?" - "Вы должны были говорить, что всех подряд вешают, режут, убивают, и больше ничего". - "Но я же рассказывал о немецких зверствах!" - "Мало. Получалось, что зверства зверствами, а из окружения выйти можно". - "Но я действительно вышел!" - "Это неважно. Важно, что вы говорили".

Я был настолько всем этим подавлен, что признал, что моя информация объективно могла иметь дурное влияние (?!), и это было записано следователем в протокол. Мои же пересказы книги Генри Эрнста интерпретировались как восхваление Гитлера (дескать, вот какой! Победил всех своих соперников!), сколько я ни бился, доказывая нелепость подобной интерпретации. Однако и в показаниях свидетелей, письменных и устных (были очные ставки), моя информация трактовалась не как агитация, а как что-то странное и неправдоподобное, что делает подозрительным и саму мою личность, мое поведение и в окружении, и после. Особенно "подозрительным" считалось, что я защищал пленного, о чем-то, якобы, с ним говорил всю дорогу и, по-видимому, хотел дать ему возможность бежать...

Но главным было, конечно, обвинение в шпионаже. "Как вы, еврей, могли спастись от немцев?! - И через паузу. - Какое задание дал вам немецкий офицер в станице Луганской?.." Тут я вскакивал в крайнем возмущении, и допрос на время прекращался.

Меня подолгу держали на допросах, крик следователя иногда был слышен в сарайчике, где нас держали, и все считали, что дело мое швах. "Ну, тебя-то расстреляют!.." - сказал мне как-то один из соседей. Однако следствие по моему делу не закончилось, а из моих товарищей по несчастью уже многие были приговорены к расстрелу. При этом на заседании Военного трибунала их уверяли, что никакого расстрела не будет, что нужно только написать просьбу о помиловании. Я писал им всем эти "помилования", но рука моя не была легкой.

Однажды ночью, когда все спали, открылась дверь и на пороге появился страшный старшина, водивший на допросы. Он вызвал по фамилии одного из мальчиков, которые вели разговоры о возможности возвращения домой, к родителям. "К прокурору..." Сонный мальчик доверчиво последовал за старшиной. Через минуту раздался выстрел. Затем по вызову старшины вышел еще не вполне осознавший, что происходит, второй юноша. Мы услышали еще один выстрел. Когда дошла очередь до командира взвода, то он шел уже с ясным сознанием того, что его сейчас ожидает. Он не сопротивлялся, и его тоже прикончили одним выстрелом. Четвертым был Шацкий, разжалованный морской офицер из Батуми, помкомроты. Он не хотел идти, сопротивлялся, кричал "мама". Его силой вытащили из сарая и прикончили только шестым выстрелом. Через несколько минут дверь снова открылась, и старшина назвал мою фамилию.

Я вышел. "Что, шпионская морда, будешь рассказывать?!" "Мне нечего рассказывать". - "Тогда все, иди вперед". При этом старшина вынул из кобуры пистолет и поднял его. Через несколько шагов я оказался перед ямой, которую счел своей будущей могилой. Я ждал выстрела в затылок с полной резиньяцией, у меня даже не было нервной дрожи. При этом у меня и мысли не было о том, что это может быть инсценировано с целью напугать. Правда, меня еще не вызывали в трибунал, как других. Но, впрочем, трибунал вполне мог оформить приговор задним числом. Обстановка была вполне патриархальная.

Выстрела все не было. Через несколько минут я услышал голос старшины: "Лезь в яму!" (может, он там меня прикончит?). Яма была довольно глубокая, и на дне было по колено воды. Как я потом узнал, это был карцер. Я залез в яму, а старшина поставил часового и удалился. Я провел там несколько часов. Было все еще темно, когда снова появился старшина и отвел меня к следователю. Последний раз следователь требует от меня признания в моих преступлениях. Я молчу. Допрос быстро кончается, и следователь распоряжается увести меня. "В яму?" спрашивает старшина. "Нет, в барак. Он все равно не признается", - говорит ему следователь.

Через день или два меня отправили под конвоем в Особый отдел 56-й армии с сопроводительным документом, в котором было написано, что Мелетинский упорно отрицает свою вину в шпионаже и что так как Особый отдел дивизии не располагает сведениями о движении войск и т. п. и не может проверить все показания Мелетинского, то подозреваемый направляется в Особый отдел 56-й армии, чтобы там была вскрыта глубина преступлений его перед Родиной. Передаю почти дословно.

Штаб 56-й армии в этот момент находился в Тенгинке на берегу Черного моря между Геленджиком и Туапсе, но из владений Особого отдела моря, к сожалению, не было видно. Подследственные содержались в большом сарае для сушки табака и были отделены от осужденных, помещенных в специально вырытую полуземлянку. Допросы велись в другой полуземлянке. Сидели здесь все те же категории, но приговоры отличались меньшей стандартностью. Здесь можно было получить только десять лет за измену Родине, но можно было схватить расстрел за восхваление немецкой техники. В бараке было грязно, все были во вшах. Лично у меня скоро вши поселились даже в бороде. От ссадин, грязи и расчесов ноги мои были покрыты сверху донизу нарывами. Солдаты-конвоиры вели себя очень грубо. Однажды ночью мне срочно нужно было выйти по естественной надобности, но конвоиру лень было вызывать напарника и вести меня куда надо. С такими просьбами к нему часто обращались, и ему надоело. Конвоир мне отказывал, я настаивал. Тогда он вывел меня и, отведя на несколько шагов, сказал: "Вот сейчас прикончу тебя тут и скажу, что застрелил при попытке к бегству..." - "Не посмеешь!" - выйдя из себя, закричал я. Солдат что-то злобно буркнул, но инцидент на этом закончился.

Следователь вызвал меня всего один раз. "Признаете себя виновным?" "Нет. Пожалуйста, проверьте все пути следования войск, вызовите моих товарищей по 275-й дивизии, многие из которых служат в 56-й армии. Некоторые могут дать мне характеристику, например Чевгус. Другие были со мною в окружении, в том числе капитан Сергеев, который служит где-то в вашей армии. Лейтенант Юдовин прошел со мной от Дона до Кущевки и от Кущевки до Краснодара..." - "Ничего проверять мы не будем. У меня достаточно материала, чтобы вас расстрелять. Обвинять в шпионаже не будем, но за агитацию будем судить. Вы же сами признали, что объективно ваша информация в полку была вредной. Признаете это сейчас? Но предупреждаю, что возиться с вами не будем". - "Хорошо, - сказал я, - подтверждаю".

Я сказал это вполне сознательно, поняв, что со следователем я ничего не добьюсь, и решил обратиться к трибуналу непосредственно. Я написал большое заявление с изложением своей истории и характера ведения дела в Особом отделе 349-й дивизии, вплоть до инсценировки расстрела. Через несколько дней меня повели на заседание военного трибунала. Здесь я снова отказался признать себя виновным и старался объяснить, как были передернуты и истолкованы мои совершенно невинные ответы на вопросы комиссара полка и инструктора по пропаганде. Я просил в качестве свидетелей защиты вызвать Чевгуса и Юдовина из 349-й дивизии. Члены трибунала не давили на меня, смотрели почти с сочувствием, и трибунал (что было редчайшим случаем) принял решение перенести заседание для вызова свидетелей, о которых я просил.

Однако... увы! Оказалось, что 349-я дивизия, которую я совсем недавно вынужден был покинуть, успела за это время уйти на переформирование, и вызов свидетелей из числа ее офицеров стал практически невозможным. Военный трибунал снова собрался по моему делу и решил судить без вызова свидетелей. Говорить было больше не о чем. Суд не удалялся на совещание, а вместо этого меня отвели в сторонку и посадили на табуретку возле полудикой груши. Я был так голоден, что жадно собирал и ел груши и совсем отвлекся от своей судьбы, которая решалась в двух шагах от меня.

Это была граница жизни и смерти.

В который раз за время войны я стоял на этой границе. А в тюремной обстановке в особенности я ощущал ее со страшной силой. Вспоминаю один обед, когда на двух заключенных полагался котелок жидкого супа. В разгар еды открылась дверь, и вызвали моего соседа по котелку: "Фамилия... Имя... Отчество... Статья... К чему приговорен?" - "К расстрелу". - "Выходи". Он положил ложку и направился к двери. Я доел суп до конца.

В отличие от описанного выше, здесь, в Тенгинке, были другие порядки. Людей расстреливали не тут же за дверью, а увозили куда-то за поселок, на грузовиках.

В другой раз эта граница между смертью и жизнью (лагерной) обозначилась несколько иначе. Один ражий мужик был приговорен к расстрелу все за те же разговоры о возможности дезертировать. Он усиленно распродавал все свое нехитрое имущество, вернее, обменивал его на еду, причем настойчиво, даже грозно, всучивал всем свои жалкие пожитки. Я до сих пор не могу себе простить, что согласился купить у него ложку за пайку хлеба. Он был сосредоточен на еде как на последнем удовольствии. И вдруг ему, совершенно неожиданно, в порядке "помилования" (здесь, в штабе армии, дожидались ответа на соответствующие заявления) пришла замена расстрела на десять лет ИТЛ. Этот мужик, представлявший какой-то народный вариант достоевщины, пришел в страшное возбуждение. "Спасибо! - кричал он. - Есть Бог, есть справедливость!" - "А ты разве в чем-нибудь виновен?" - "Неважно, все равно есть справедливость!" Немного успокоившись, он начал требовать обратно свои вещи, обмененные в ожидании расстрела.

Военный трибунал осудил меня 16 октября, то есть ровно через год после того, как я покинул Москву.

Приговор гласил: 10 лет исправительно-трудовых лагерей с последующим поражением в правах сроком на пять лет и конфискацией имущества - за антисоветскую агитацию с целью разложения Красной армии. В приговоре было указано, что я восхвалял фашистский строй и Гитлера.

Красноармеец, уводивший меня в полуземлянку, где помещались осужденные, уверял меня по дороге, что меня погубили немецкие книги, найденные в моей полевой сумке. Это был трофейный русско-немецкий разговорник и книга лютеранских псалмов, оставшаяся от одного из пленных.

22 октября 1942 года, в день, когда мне исполнилось двадцать четыре года, я вышел с другими, осужденными на десять лет, на этап.

Моя служба в армии окончилась навсегда.

Моя тюрьма.

Нас везли в Тбилиси. До Сухуми мы двигались по берегу моря.

С нами был грузовик, но все в него не умещались, и он подбрасывал по нескольку километров одних, пока другие шли пешком. Таким образом, мы то шли, то ехали. Конвоиры всячески намекали (чтобы никто не пытался бежать), что сидеть мы долго не будем, а скоро вернемся на фронт, что, якобы, ждут новых распоряжений. Хотелось в это верить. Я твердо решил при первой же остановке подать заявление, чтобы послали меня в штрафную роту. В этом меня поддерживал один бывший шофер. "Будем держаться вместе. Буду с тобой дружить, хоть ты и часоточный, - он имел в виду мои нарывы на ногах. Добьемся, чтоб нас отправили на фронт".

Других заключенных эта перспектива не привлекала. В Тбилиси мы сразу же подали соответствующие заявления, но ответа на них так и не получили.

Погода в конце того октября стояла прекрасная. Черноморское побережье сияло своей вечной красотой. За время войны растительность разрослась очень пышно, а людей было мало, только местные жители и те, кто лечился в военных госпиталях, под них были временно заняты все знаменитые кавказские санатории.

Добредя до Сочи, мы провели ночь и часть дня в тюрьме ГПУ. Это было ужасное место по строгости режима и скудости питания. Мы увидели там заключенных, исхудавших и потерявших всякую надежду вернуться к нормальной жизни. Мы тоже сильно заскучали, но, выйдя на следующий день на воздух, опять внутренне приободрились.

От Сухуми до Тбилиси доехали на поезде, без особых приключений. Когда же в тбилисской пересыльной тюрьме мы узнали, что здесь дают по 550 граммов хлеба в день плюс какой-то приварок (в Особом отделе НКВД армии давали по 400, а в Сочи - по 300), то все просто повеселели. Не думали, что на этих 550 граммах у большинства скоро начнется острая дистрофия и цынга, что многие станут пухнуть и умрут от дизентерии, а некоторые от тифа.

В тбилисской пересыльной тюрьме были не только бывшие военнослужащие (их здесь называли вояки), но и местные уголовники (с двумя из них я в первый момент вступил в невольный конфликт и был поддержан другими вояками), и местные политические, некоторые задержались здесь, поближе к родным, с 1937-38 годов, охраняемые блатом. В это время заключенных в лагеря через Каспий почти не вывозили, а кампания арестов на Кавказском фронте не спадала. Скученность в тюрьме была ужасная. В большие камеры набивали человек 150-200. Каждому отмеряли и отмечали мелом прямоугольник в считанные сантиметры длины и ширины, и на этих сантиметрах мы должны были существовать. Днем сидели на полу, кое-как поджав ноги, а ночью, также на полу, спали все, повернувшись в одну сторону и согнув ноги - колени одних впритык под колени других. Перевертывались целым огромным рядом с толкотней и руганью. В лучшем положении были местные грузины-старожилы. Им разрешалось лежать на своих матрацах.

Паек, который поначалу обнадежил нас своим обилием, оказался на деле совершенно недостаточным, особенно учитывая скученность и отсутствие воздуха. Приварок был просто водой, в которой плавали скудные и несъедобные листья, не знаю какого, растения. Хлеб был очень хорошим, из тюремной пекарни, и всю пайку голодные люди обычно заглатывали утром целиком, что тоже было очень вредно. Но оставлять не хватало силы воли, тем более что на оставленные куски смотрели десятки голодных глаз. Я ел медленно, чтобы хоть не давиться хлебом и немного посмаковать вкус, но мой сосед, польский еврей Монек, быстро проглотив свою пайку, умолял меня одолжить маленький кусочек от моей. Я ему, конечно, давал этот кусочек безвозмездно. Крайне редко бывала селедка, но если бывала, то очень хорошего засола. Мы съедали свои куски вместе с костями, которые просто таяли во рту, и я не понимал, как и почему раньше я не мог есть рыбные кости, почему они кололи десны и нёбо.

Вояки, у которых в Грузии, естественно, не было ни родных, ни знакомых, были строго ограничены казенным рационом и направляли все свое внимание на то, чтобы получить пайку в виде горбушки, если бывала на то его очередь, и не меньший, чем у других, черпак пустой баланды. На этом рационе силы молодых и недавно совершенно здоровых людей быстро убывали, а вместе с ними слабела и воля, уверенность в себе, я бы сказал - даже социальное самосознание.

Местные, особенно грузины, были в гораздо лучшем положении. Некоторые из своих очень зажиточных семей ежедневно получали роскошные (как нам, голодным, казалось) передачи. Другим, что победнее, или тем, кто был не из Тбилиси, а из других мест Грузии, приносили передачи или посылки поменьше и пореже, но все-таки приносили. Кроме того, местные иногда угощали друг друга, но никогда не угощали русских вояк. Например, староста камеры пожилой аджарец (грузин-мусульманин), сидевший якобы за участие в заговоре на предмет передачи Аджарии во власть Турции, - не получал никаких передач, но был хорошо накормлен богатыми грузинами. Но даже его помощник, называвшийся бригадиром, русский моряк, раздававший пищу и всячески "шестиривший" при старосте и богатых грузинах, редко получал угощение; он, правда, был в цветущем состоянии, так как ел "от пуза" баланду, а иногда получал пару картошек на кухне.

Примечательно, что хотя вояк было много и они фактически никак от грузин не зависели, даже не получали подачек, они все же склонились перед грузинами, как низшее сословие - просто из невольного уважения к их "богатству", к их экономическим преимуществам, к их укорененности здесь, в Тбилиси. Однажды, всего только один раз, возник настоящий конфликт между грузинами и вояками, в основном русскими, не помню уже из-за чего. Может быть, из-за "жизненного пространства" или при раздаче пищи. За вояк представительствовал некий капитан-танкист, который и раньше уже выступал в роли неофициального подстаросты от русских, в роли лидера вояк. Конфликт закончился тем, что пожилой староста-аджарец приблизился к молодому, атлетически сложенному капитану и дал ему одну за другой две пощечины. Капитан, побледнев, отступил, и никто не встал на его защиту.

Русские заискивали перед грузинами, хотя в этом не было ни малейшей выгоды. Среди старых политзаключенных, сидевших здесь с 1937 года, был некий Игнатьев - бывший уполномоченный по углю в Закавказье. Он называл себя "наркомугля" Закавказья. Он был, конечно, русским, в прошлом действительно видным партийно-хозяйственным деятелем, призванным из Москвы руководить местными делами (по углю) во всесоюзных интересах. Теперь Игнатьев совершенно огрузинился, говорил почти исключительно по-грузински, мазался какими-то грузинскими мазями, хвалил грузинскую кухню (он сам тоже получал хорошие передачи), участвовал в пении грузинских песен. Песни эти иногда затягивались на грузинской стороне. Русские никогда и ничего не пели. Кроме грузин, в камере были и армяне, и осетины, и местные евреи, но все они были в грузинской орбите и на глаз русского вояки совершенно с ними сливались.

Назад Дальше