— Значит, всю зиму ответный дар так и пролежал в рюкзаке? — удивился я. — Ты все же выучилась долготерпению. Похвально.
Она усмехнулась.
— Не издевайся, Таланов. Я его, конечно же, десятки раз вертела, как мартышка очки. И молотком по нему стучала, и щипцами пробовала, даже подержала немного над газовой горелкой. Ничем его не возьмешь, ни единой отметины. В воде не тонет, в огне не горит.
Я притворно вздохнул.
— Догадываюсь, чего ты от него добивалась молотком да клещами…
— Как чего? Должен же быть в этой тайне некий смысл, некая польза, потому что тайна… — Она запнулась.
— Польза — а зачем? — спросил я. — Какая польза, например, жителям Хиросимы от раскрытия тайны атома? Там даже тени расплавились. А тысячи ослепленных зверей и птиц, несущихся прочь от термоядерного грибочка в пустыне Невада? Об этом мне рассказывал очевидец, причем во всех подробностях.
— Замолчи, Таланов, сейчас же замолчи, — зашептала Лерка.
Но я сорвался.
— Вот так и у тайны любви хотят вырвать пользу. Вырвать, выдрать с мясом! Клещами и молотком! Над газовой горелкой! У любви, что правит солнцем и светила.
Она упала головою мне на колени и беззвучно зарыдала.
— Таланов, что ты сотворил, Таланов, — выдыхала она. — Ты променял меня на коллекцию мертвых «серебристых песцов». Ты несешься на них по всем дорогам мира, бессмысленно несешься, а по обочинам ползают голодные дети, а под колесами хрустят кости живых лисиц, неоперившихся птенцов, панцири черепах. Для тебя днем и ночью заливают асфальтом милую землю, скоро деревья останутся только в стенах разрушенных храмов да на неприступных кручах. Вы сметаете на пути все живое, железные роботы, восседающие в колесницах! А везде запустелые деревни! А реки отравлены! А уродов рождается все больше! Но вы слишком быстро летите, вам ничего не видно! Ничего! Ничего!
— Ничего, ничего, успокойся, — гладил я ее по плечу.
— Ничего ты не понимаешь! Даже наш город, наш лучший в мире город утопает в вонючем тумане, с гор видно только телебашню, а раньше мы с тобою любовались из нашего сада желтыми берегами Или, это за семьдесят километров от города! Где тюльпаны? Отступили, уползли высоко к снегам! Где наш сад? Когда он цвел, его было видно с других планет! Сад вырубили! А помнишь, что мы делали в нашем саду, когда ты, гордость школы, знавший наизусть всего «Евгения Онегина», еще не предал ни меня, ни себя?! Таланов, что ты делаешь, Таланов?
— Ничего, ничего, — только и повторял я…
В те времена, когда бушующее весеннее пламя нашего сада было видно с других планет, мы всем классом обычно готовились в его густой траве к выпускным экзаменам. Школа была рядом, в четверти часа ходьбы. В конце апреля трава вытягивалась уже по пояс. Около полудня тени яблонь прятались к стволам, пчелы зависали в жарком воздухе, как в патоке, и, когда ребята начинали раздеваться до трусов, девчонки дружно краснели: все были тайно друг в друга влюблены. В своих светлых простеньких платьицах они казались нам верхом совершенства.
Обычно мы засиживались в саду до заката. Расходились поодиночке, но все знали, что, если исчезла Надя Шахворостова, значит, вот-вот заторопится домой Вовка Иванов. И впрямь: он вдруг вспоминал, что обещал отцу натаскать в бочку воды для полива.
Однажды получилось так, что мы с Леркой уходили последними. Солнце погружалось в желтые заилийские пески. Из станицы — так по-старинному назывался наш пригород, где в добротных хатах с расписными воротами жили потомки семиреченских казаков — сюда, в предгорья, подымался запах кизячного дыма: хозяйки готовили ужин. Я начал собирать наши тетради, когда услышал откуда-то сверху Леркин голос.
— Глянь, какие горы. Они как будто ползут вслед за солнцем. Драконы! Чудища допотопные!
Она забралась на верхушку цветущей ветвистой яблони. Я подошел к стволу и снизу из травы впервые увидел ее всю.
Я увидел розовые ступни с тонкими длинными пальцами, как на картинах художников Возрождения. И ободочки мозолей на пятках, просвечивающие янтарной желтизной. И острые, начинающие округляться колени. И…
— Слезай вниз, ты разобьешься, — прерывающимся голосом почему-то выкрикнул я.
Она зажала платьице меж колен и молчала. Тогда с бешено колотящимся сердцем я, сбивая сучки, полез вверх.
Левой рукой она держалась за тонкий ствол, а правую протянула к горам, так что локоть был там, где только что скрылось солнце, пальцы же касались пика Абая в бледно-красных вечных снегах.
— Эти каменные великаны будут всегда смотреть на звезды в своих снежных плащах, — говорила она. — Даже если земляне улетят к другим мирам, как считаешь ты, горы останутся?… Но знаешь, чем они расплачиваются за бессмертие?
— Лерка, — в отчаянье сказал я и снял травинку с ее русых, чуть вьющихся возле висков волос.
— Они расплачиваются неподвижностью, и нет ничего печальней, — вздохнула она. — Ой, у тебя кровь у ключицы. Давай полечу.
Я видел, как влажно блеснули ее зубы, как кончиком розового языка она послюнила палец, его прикосновенье меня обожгло. Ветка у нее под ногою хрустнула, подломилась, я невольно обнял ее свободной рукою за спину и вдруг почувствовал ее всю. Я целовал ее плечи, родинку ниже уха, завиток волос, трепещущие крылья носа.
Наша яблоня тихо приподнялась над звенящим садом и как только что сотворенная планета, содрогаясь, поплыла средь бессмертных небес.
И сыпались, сыпались на траву розовые лепестки.
И лунная река затопляла уменьшающуюся Землю, брызжа и прорезая воздух.
И вскипали порывы ветра клубящихся дуновений вселенских.
И от непостижимого блеска открыть я не мог глаза.
— Таланов, что ты делаешь, Таланов? — только и спрашивала она.
— Ничего, ничего, — повторял я.
И догорел костер.
В полночный час в глухих горах Тань-Шаня лежал я в тридцати шагах от той, что меня обнимала в яблоневом саду. Ее муж храпел. А сама она лежала рядом с мужем и думала о другом человеке.
О человеке предавшем. И ее. И яблоневый сад. И обмелевшую реку Или. И свой дом запустелый в станице, где уже не мычат коровы, и не горланят петухи, и у ларька под обрывом не вспоминают войну инвалиды; люди добрые ларечек снесли, механизмы обрыв заровняли, обрели инвалиды долгожданный покой.
Даже мать свою предал тот, кого она обнимала. Даже мать, о которой он думал, что она будет жить вечно. Но ошибся, хотя ошибается редко, и в июльском черном пекле, на кладбище, далеко за городом, когда мать уже опускали на полотенцах туда, он выл как зверек, вымаливая чудо перед хмурыми вечными снегами. И не вымолил, и опять предал — теперь уже память о матери, предал за сребреники в австралийской гонке, за пластмассовые крылья славы, за коллекционирование диковинных стран, за бешеную жизнь, где терялось представление о времени, так что предавший всё и вся даже к могиле матери припадал не каждый год.
И ведь ни разу, ни единого разу не посетила его спасительная мысль: а куда ты спешишь? бежишь от чего? от родимых пенат и могил? от пресветлых лесов над излуками рек? от древних святых городов? А что, если реки мелеют, и пустеют просторы небес, и редеют леса, и не слышно в деревнях девичьего смеха только из-за одного тебя? Ты, один только ты в ответе за все. Земля и небо без тебя мертвы. Останься ты здесь, возле той, что тебя обнимала в яблоневом саду, — и не висел бы над городом серый туман, и тюльпаны цвели бы у крайних домов станицы, и фазаны, как прежде, садились бы на крышу школы, и бушующее весеннее пламя нашего сада было б видно с других планет. Так не дай захиреть, Человече, ни племени лунных, ни племени ратников Земных!
В полночный час в глухих горах Тянь-Шаня стали смутно высвечиваться окаемки вершин, подпирающих небо. То свершалось шествие Луны. За шестьдесят восьмым камнем от слияния ручья с Тас-Аксу, вверх по ущелью, проснулась в норе рысь.
И сразу почуяла запах зайца, притаившегося меж корней серебристой ели. И заяц почувствовал на себе рысиный взгляд, просветивший, как луч, скалу и корни серебристой ели, вскочил и кинулся вверх по склону, поближе к людям, которые спали в двух палатках, вернее, спал лишь один и страшно рычал, отпугивая рысь.
Старая серебристая ель очнулась от темного забытья. От корней вверх по ветвям торжественно двинулась влага, притягиваемая Луной. Ель вспомнила, как пятьсот семьдесят семь лун тому назад под нею пол-луны прожил в палатке седобородый человек. Днем он спал, а ночами просвечивал ее лучами, приятно щекотавшими ствол и ветки, и с той поры всякий раз, когда над горами показывается Брат Луны, такой же круглый, но маленький и красноватый, от Брата исходят те же приятные лучи. Их посылают из холодных крон неба живущие в горах на Брате Луны серебристые ели.
А в старом двухэтажном доме работы гениального строителя Зенкова, в четырехстах восемнадцати метрах от многоглавого, похожего на Василия Блаженного собора работы гениального строителя Зенкова встающая за горами Луна разбудила правнучку Зенкова, которая была еще и внучатой племянницей знаменитого академика, всю жизнь проведшего за сравниванием спектрограмм серебристых елей и лучей от других планет. Правнучка гения сама уже была прабабушкой, но умирать не собиралась, пока не допишет «Историю семиреченского казачества в песнях, легендах и поверьях», которую она собирала по крупицам без малого восемьдесят лет. Она ужасно гордилась своей «Историей», а еще больше тем, что один из ее учеников, знавший в школе всего «Евгения Онегина» наизусть, вышел в люди, стал знаменитым на весь свет, но и став знаменитостью, не забывает свою учительницу истории и уже наприсылал ей открыток, сувениров и книг из сто одной страны. Этот ее любимый ученик был единственным, кому бы она не раздумывая передала из рук в руки все восемь томов «Истории семиреченского казачества в песнях, легендах и поверьях» и тридцать три тысячи сорок одну карточку с выписками, чтобы затем спокойно отдать богу душу, но ученик не появлялся у нее уже много лет. Глядя из старинного полукруглого окна на подступающую с той стороны к пику Абая и готовящуюся вот-вот засиять над городом Луну, племянница академика, сама не зная почему, прониклась уверенностью, что в следующий четверг ее знаменитый на весь свет ученик непременно явится к ней с любимым ореховым тортом и двумя морскими свинками в клетке из дерева секвойи. И она решила сегодня же вечером подкрасить волосы к его приходу, чтобы не столь была заметна седина над высоким лбом.
А знаменитый ученик внучки, племянницы и прабабушки лежал в палатке, смотрел на высвечивающиеся окаемки вершин, подпирающих небо, и мысли, одна другой прихотливей, проносились и гасли, как проносятся и гаснут августовские летучие звезды. Хотя то, что ему пришло на ум о рыси, зайце, серебристой ели, о Зое Ивановне, не было мыслями как таковыми. То были догадки, граничащие с уверенностью, причем облаченные в рельефные картины. В старину это называлось видениями, а в наши времена — явлениями чрезвычайными.
«Чрезвычайные явления вовсе не чудо, — спокойно подумал, вернее увидел я. — Ибо чудо — вся вселенная. Смысл ее безграничности в том, что нет границы возможного и невозможного, граница чисто условно проведена нашим слабым разумом, и мы с незапамятных времен ее отодвигаем, планомерно повышая уровень возможного. Но уже теперь, хотя и немногим, ясно, что конечное и условное не может противостоять безусловному и бесконечному».
Край луны показался над зазубринами пика.
И опять я подумал, увидел, что они, антрацитовые пришельцы из кристалловидного вихря, никакие даже не пришельцы.
Заурядные звездные странники, состязатели, светогонщики.
Зря обижалась Лерка, что они, мол, контактом пренебрегли.
Он им не нужен вовсе. Им не нужны наши знания, наша история, наши боли, муки и радости, наш коллективный разум. Оки другим заняты — выигрывают вселенские гонки, дерутся за желтые или какие там скафандры лидеров. Мо-лод-цы! Молод-цы!..
В полдневный жар у разлившейся горной реки стоит старый согбенный креол. Завидя нас, он показывает рукой на противоположный берег: надо, мол, переправиться. «Давай перебросим старичка, — говорю я Голосееву. — Все равно нам придется ползти по дну не быстрее краба». Взяли старикана. Задраились.
Тянем-потянем поперек русла, камни бьют в бок «Перуна», желтая вода за стеклами. Старик рыдает, совершая какие-то замысловатые жесты, потом начинает гортанно причитать.
Не понимаем ни слова, но догадываемся: заклинает духов. Выбираемся на берег. Дверцу настежь. Молись на белых богов, погрязший в суевериях человечек. Благодаришь? Не за что, чао, ауфвидерзеен, гуд бай, покедова! Что ты там суешь? Книжицу из листов папируса? На память? Спасибо, удружил! «Таланов, время, время поджимает, плакали наши льготные полторы минуты!» — морщится Голосеев. Ладно, за книжицу спасибо. Получай-ка модель нашего суперзнаменитого «Перуна». Нет, не электро, те для птиц поважней. Обычную, в любом магазине игрушек можно приобрести. Внизу, во тьме. Чего ж ты бухаешься в ноги, дедушка, держи еще одну, пусть правнуки играют. Витя, газуй! Мы еще им покажем, «Пеперудам» и «Везувиям»! Давай. Шай-бу! Шай-бу! Не сорвись на вираже! Держись! Эх, пронесло! Ура! На этапе мы вторые! Значит, шансы еще есть! Да брось ты меня стискивать! Чего мусолишь щетиной? Лучше поищи книжицу старикову. Чего, не можешь отыскать? Завалилась? Где-то выпала? Постой, постой, я вчера листал на ходу.
Там спирали, закорючки, какие-то штуковины вроде фаз Луны и что-то еще такое несусветное… Чего-чего? Может, секрет гравитации? У кого, у этих? Которые в штанах из шкуры ламы?
Извини, брат, нас на пушку не возьмешь!
— А как они все-таки затащили на гору тот камень, помнишь? Ты сам прикидывал с логарифмической линейкой — в нем полторы тысячи тонн…
Несколько дней дуемся друг на друга. Болваны. Недоноски.
Ладно, не то еще встретим. И впредь будем умней. Ура! Гонка наша! Молодцы! Мо-лод-цы! Теперь отдохнем. Ну, славно по горам прокатились!
Прокатились славно — мимо секрета гравитации…
Так и скафандрики: наладили двигатель — и прогромыхали в молниемечущие, опаляющие взор миры. Будто смерчи.
И раскрылась во всем блеске и величии Луна. В полночный час в глухих горах Тянь-Шаня я очнулся, ворочаясь с боку на бок, потому что в сердце мне уперся твердый край смерченыша.
В тонком лунном луче, случайно прорвавшемся сквозь щель палатки, смерченыш серебристо засветился. Я хотел отложить его в сторону и поразился: и без того странно легкий, он как бы вообще потерял вес. Я расстегнул палатку, вылез в лунный поток.
В лунном потоке вокруг смерченыша восстало сияние, усеянное отрогами туманностей, медленно вращающимися спиралями, двойными, тройными звездами, роящимися планетами. Я оказался как бы под куполом чужих небес, сжатых до размеров кроны яблони. Надо мною в подернутой дымкою сфере светились жгуты таких же смерченышей. Они прокладывали пути к неведомой цели.
Осененный догадкой, я прикрыл смерченыша ладонью. Чужесветный купол погас. Я взял смерченыша двумя пальцами, как берут кораблик перед тем, как пустить в ручей, протянул руку и разжал пальцы.
Он завис в воздухе.
Он не двигался.
Какие-то неуловимые изменения стали совершаться в залитых луной окрестностях. Сначала земля под ближними кустами, затем холмы над ущельем, затем и дальние вершины гор начали проясняться, осветляться, делаться все прозрачней, ослепляя хрустальной прозрачностью и чистотой. Я невольно зажмурил глаза, а когда вновь открыл — белозорным, прозрачным стал весь шар земной. Сквозь него просвечивали звезды другой стороны планеты, стерегущие покой брата Полярной звезды — Южного Креста. Здесь, на ночной стороне, фосфоресцирующими медузами шевелились города. Между ними, как ртутные капли, катились огни самолетов, поездов, пароходов в извивах рек.
Вулканы подпирал белокипенный пламень магмы.
Освещенная солнцем половина планеты исходила водным голубоватым светом. Как тогда, в детских полузабытых видениях, вновь завис я жаворонком над полем цветущего клевера и отчетливо, до мельчайших подробностей, различал с высоты:
И китов в океанах,
И змей средь барханов в пустынях,
И стрелу, рассекавшую свет и тьму вдоль хребта Карабайо,
Древнечтимые города, что дремали в сумраке волнородительных вод,
И мосты через пропасти,
И хлеба на полях отступающих в вечность ужасных сражений,
Лепестки космодромов,
Изгибы изящных, как арфа, плотин,
И в степях суховейных — распускающиеся тюльпаны,
И влюбленных в садах,
И детей, что вели разговор с облаками, китами, космодромами,
Суховеями, лебедями, драконами, василисками и васильками.
Все увидел я, имя чему — Человек.
И восславил я, жаворонок звенящий,
Полноту, полногласие, нескончаемость бытия.
Но повсюду, везде, повсеместно —
В океанских пучинах, в ущельях, в пустынях, в снегах,
Глубоко под секвойями, елями, лаврами, пальмами, мхами,
За стальными скорлупками лодок подводных,
Под коркой полярного льда, —
Затаясь, поджидали урочного часа
Ядовитые сгустки
Неправдоподобного
Мертвенно-синего цвета.
Свет такой исторгают лишь ядра звезд.
И погасло видение: овальное облако набежало на кромку Луны, подмяло, поглотило ночное светило, лишило его холодных чар.
Тут смерченыш утратил сияние, почернел, опустился плавно в траву. Я отнес его в палатку, положил на дно рюкзака. «Мы еще полетаем с тобой по лунным волнам, вихреносный кораблик, дар — возможно, случайный — созерцателей звездных садов», — подумал я и едва подумал — захотелось сию же минуту, сейчас посмотреть на скалу, где они задержались тогда на мгновение: то ли сбились с пути, то ли вправду, как думает Лерка, у вихря забарахлил вечно живой пестроцветный мотор.
Откочевало облако. С веретена луны снова сыпалась, сыпалась пряжа на вечные снега. Через полсотни шагов стихли наконец победные трубы Тимчикова храпа.
И впрямь: по ту сторону ущелья чернело в скале большое отверстие.
Тут над ущельем — от одного склона к другому — еле заметно затрепетал розоватый жгут сияния, как если бы включили непомерной длины люминесцентную лампу. Сразу вспомнился Леркин рассказ о путеводном дрожащем мареве, что упирался, как в клемму, в обнаженную скалу. Мыслимо ли так уплотнить пространство, чтобы… Хотя кто знает! Ведь еще в начале века на Всемирной выставке в Париже публика изумлялась большому пустотелому шару, висящему в воздухе. Его поддерживал мощный магнит…
Ночная птица показалась над краем пропасти и медленно заскользила вдоль дрожащего жгута. Внутри дрожащего жгута, чье мерцанье временами сходило на нет.
Я вгляделся — и остановился пораженный.
То была Лерка. Раскинув руки, она уходила от меня по еле видимому мосту. Она смотрела в сторону Луны, и Луна играла ее развевающимися волосами.
…Но не на Луну смотрела она, нет не на Луну. Взгляд ее был прикован к Млечному Пути. Туда, где от угасающей Башни Старой Вселенной — к рассветающей Башне Вселенной Новорожденной приближалась ее, Леркина, тень — Звездная Дева.
И были раскинуты руки ее над всеми пространствами и временами.