Лев Гинзбург: Избранное - Гинзбург Лев Владимирович 26 стр.


В нем и сейчас еще пели губные гармоники и звучали "Jawohl", "Zu Befehl", "Melde gehorsamst!" - ничего не выветривалось, - и, работая в Чимкенте прорабом, он смотрел на себя вовсе не как на изменника и преступника, который скрывается от суда, а как на военнослужащего германской армии, находящегося в вынужденной отставке.

На работе его считали "служакой", "военной косточкой", и только опытный глаз заметил и определил, какого происхождения эта "косточка" и какого он рода "служака"...

Псарев был женат на дочери уважаемого человека, вошел в хорошую семью. Его жена преподавала в институте, и те, кто нащупали и разыскали Псарева, испытывали теперь двоякое чувство. С одной стороны, радостно было, что удалось обнаружить такого преступника, в таком прочном "доте", а с другой нелегко наносить удар по семье: можно себе представить, какое будет для этих людей потрясение, когда они узнают, кого они приняли в свой дом...

"Брать" Псарева пришли на работу, вызвали в канцелярию. Псарев - не по возрасту (тридцать девять лет) грузный, лысый, одетый во френч и в хромовые, командирские сапоги. Когда узнал, в чем дело, тут же попросил позвонить жене, чтобы она принесла ему на дорогу хлеб, сало и, если достанет, полукопченой колбасы. И, получив эту передачу, успокоился и уже ни разу в течение всего следствия не вспоминал больше свою семью и Чимкент, потому что теперь, когда его разоблачили и опознали, какая ему могла быть от них польза, какой толк? В нем другая заиграла струнка. Попав в плен, он решил держаться до конца, ни в чем не раскаиваться и все отрицать.

Таким его и предавали, вернее - передавали, суду: нераскаявшегося, неразоружившегося, обложенного со всех сторон свидетельскими показаниями, уликами и "документальными данными"...

...С Дзампаевым и Буглаком было проще. Вызванный к следователю на другое утро после ареста, Емельян Буглак на традиционный "вступительный" вопрос, как он провел ночь, улыбаясь, ответил:

- За восемнадцать лет первый раз выспался. А то какой там сон? Человек под окном пройдет, калитка скрипнет - дрожишь, вскакиваешь: идут!..

В Краснодаре он появился не так давно - долгие годы кочевал по стране, менял адреса. Почувствовав приближение старости, разыскал двух своих дочерей и поселился у них. Они отца почти не помнили, слышали только, что до войны он был знатный конник, которого возили с конем в Москву демонстрировать образцы джигитовки (от тех лет сохранились его призы и грамоты), а когда началась война, исчез - разные по этому поводу ходили слухи. Вернувшись домой, Буглак сказал дочерям, что был ранен, попал в плен, потом жил в Сибири.

Так он в Краснодаре "легализовался", и потянулись (неизвестно куда, к чему потянулись) дни, ночи, месяцы, а между тем в Люблине, в Польше, гражданка Квятинская рассматривала переданную ей прокуратурой фотокарточку человека в немецком кителе и в кубанской папахе и узнавала того карателя, который пришел с немцами в их деревню и в сарае сжег молодого партизана-поляка. И в самом Краснодаре нашлись старожилы, которые рассматривали эту же фотокарточку и тоже опознавали "маленького, карателя в кубанке", и в следственных материалах появилась запись:

"С личным участием Буглака в Краснодаре было загнано в душегубку и умерщвлено до 300 человек ни в чем не повинных советских граждан, трупы которых были вывезены за город и сброшены в противотанковый ров...

Дзампаев не работал нигде, шатался по селам, торговал крупным орехом. Это был странный, всклокоченный человек с птичьим лицом. Когда за ним пришли, он не то что отдался, а прямо-таки упал в "руки закона", словно хотел наконец обрести оседлость. Медицинская экспертиза признала его вменяемым, и он, напрягая память, сквозь полудрему рассказывал о своей службе в зондеркоманде и о Кристмане, который был "ростом небольшой, а чином большой", и о том, как офицер Макс в Варшаве привел их к какому-то дому и они оттуда забрали повстанцев. И все это, если вдуматься, было невероятно, чудовищно, хотя бы из-за одного того, что житель осетинской деревни Урузбек Дзампаев мог иметь отношение к Кристману, к зондеркоманде, к оккупированной Гитлером Варшаве и ко множеству других явлений и фактов, именуемых "немецким фашизмом".

Эта противоестественность их связи с гитлеровцами усугубляла вину каждого из подсудимых, которые ведь не для того родились на свет и не для того были предназначены, чтобы стать прислужниками немецких фашистов. Здесь было совершено преступление против природы, против самого естества: измена Родине, кровным связям, предназначению в жизни...

Теперь их собрали всех вместе, девять человек: Вейха, Буглака, Сургуладзе, Скрипкина, Псарева, Еськова, Жирухина, Дзампаева, Сухова. И казалось, что в суд их везут прямо из войны и не было этих восемнадцати "промежуточных" лет, потому что если "мертвые остаются молодыми", то и преступления убийц не стареют; давние их дела кровоточат еще и сегодня...

10 октября 1963 года, в 8.30 утра, к краснодарскому Дому офицеров, к "артистическому входу", подъехали два тюремных автобуса. Выстроились усиленные наряды милиции. Высыпали из машин - бегом, бегом, как по тревоге, - заняли свои места конвоиры. Лязгнуло внутри автобусов железо.

- Выводи Вейха!..

Быстро, не оглядываясь, выпрыгнул - руки за спиной - моложавый, с тонкими розовыми ушами Вейх, за ним - в светлых брюках, в коричневых новых ботинках Скрипкин, мрачноватый Еськов в тельняшке, в зеленом штопаном свитере - Сухов... Все они к началу процесса "подтянулись", их только что выбритые, розовые от возбуждения лица казались подкрашенными, как у покойников...

Их ввели в зал, усадили на скамью подсудимых, за деревянный барьер. Этот барьер должен был стать последним в их жизни рубежом, последней границей...

Краснодарский процесс начался.

...Читали обвинительное заключение. Десятки тысяч убитых, расстрелянных зондеркомандой, отравленных газом шли из бесстрастного судейского текста в зал, обступали скамью подсудимых: "Мы!.."

Шли, стуча костыликами, палочками, удушенные дети Ейска, утопленные в колодцах дети Мозыря, шли в гнойных бинтах, в изодранных гимнастерках военнопленные лагеря Цемдолина, юные подпольщики Таганрога и старики Люблина, прихрамывая, шел Филипп Комков и милиционер Александр Кукоба, повешенный в Абрау-Дюрсо, шел, беззвучно шевеля губами - беззвучно не оттого, что был призраком, а оттого, что перед казнью эсэсовцы вырвали ему язык...

Люди в зале плакали. Пригорюнились и подсудимые, вспоминая страшные сцены. Сейчас они чувствовали всю неловкость своего положения: надо бы вроде проявить "сознательность" и вместе со всеми высказать возмущение "фашистскими зверствами", но мешает деревянный барьер, да и что скажешь, когда "биография запятнана" и все равно никто не поверит?

На следствии было лучше. Там хоть можно отвести душу со следователем, который за месяцы следствия становится как бы хорошим знакомым: называет по имени-отчеству и, если сдадут нервы, успокоит и нальет воды из графина. А здесь все чужие: и судьи, и прокуроры, и публика.

Словом, они переживали то, что обычно переживают все преступники, стоящие перед судом: жалость к себе, которую сами они ошибочно принимают за раскаяние, и убежденность в том, что существуют какие-то особо сложные, недоступные постороннему пониманию причины их преступлений. Из всех человеческих трагедий убийцы наиболее тяжелой считают не трагедию жертв, а свою собственную: "трагедию палачей".

Инстинкт самооправдания заставляет их верить в злосчастную силу обстоятельств, в несправедливость судьбы, которая одних людей вынуждает "пачкаться", а другим дает возможность всю жизнь ходить "чистыми".

Их спросили, признают ли они себя виновными. Семеро ответили утвердительно; Псарев виновным себя не признал; Жирухин сказал: "Признаю", но тут же, подумав, что совершает оплошность, добавил: "Частично".

Суд приступил к допросам...

Вейх отчитывался. Восемнадцать лет он аккуратно, под тремя замками, хранил в "кладовой памяти" факты, имена, даты и теперь выкладывал их целехонькими, не тронутыми временем. Были у него припрятаны потрясающие, не ведомые никому истории о том, например, как умирал Калашников из Щербиновского партизанского отряда, с петлей на шее призывавший народ бороться против захватчиков, и как пекла партизанам хлеб старуха Пашкова Мария Федоровна, тоже впоследствии повешенная, и рассказ о мальчишке-десантнике, которого расстреляли в Анапе.

Опустошив "кладовую", он почувствовал удовлетворение, как если бы добровольно передал эти истории "в дар государству", и у него появилась надежда, что все это зачтется и его оставят в живых, так как он может принести большую пользу, рассказывая молодому поколению о героизме уничтоженных им советских людей.

Но когда судьи и два прокурора стали во всех подробностях выяснять его личное участие в зверствах, он затосковал и отвечал на вопросы тихим, грустным голосом, потому что стеснялся людей и не привык выступать в роли преступника. Он всегда был передовым, образцовым, всегда его ставили в пример - и в зондеркоманде, и в леспромхозе. И ему не хотелось, чтобы судьи о нем думали плохо. Он рассказывал:

Опустошив "кладовую", он почувствовал удовлетворение, как если бы добровольно передал эти истории "в дар государству", и у него появилась надежда, что все это зачтется и его оставят в живых, так как он может принести большую пользу, рассказывая молодому поколению о героизме уничтоженных им советских людей.

Но когда судьи и два прокурора стали во всех подробностях выяснять его личное участие в зверствах, он затосковал и отвечал на вопросы тихим, грустным голосом, потому что стеснялся людей и не привык выступать в роли преступника. Он всегда был передовым, образцовым, всегда его ставили в пример - и в зондеркоманде, и в леспромхозе. И ему не хотелось, чтобы судьи о нем думали плохо. Он рассказывал:

- Малолетние дети, обхватив ручонками колени своих матерей, душераздирающе кричали: "Мамочка!" - а их подталкивали к обрыву и расстреливали. Я задал вопрос следователю Марханду, зачем расстреливают детей. Он мне ответил, что это дети наших врагов и они не принесут пользы Германии, в России надо все уничтожать с корнем, в том числе и детей.

Он посмотрел на публику, на представителей прессы: такие "свидетельства очевидца" чего-нибудь да стоят! Затем продолжал:

- Среди трупов я увидел мальчика, который был только ранен в шею, крутил головой и размахивал руками. Я доложил об этом немецкому офицеру Кайзеру, и он сказал, что я должен знать, что в таких случаях делают. Из жалости к ребенку я пристрелил его из пистолета...

Общественный обвинитель спросил, почему он изменил Родине, вступил в зондеркоманду.

Вейх задумался. Неожиданно его осенило, он вспомнил прочитанную в какой-то газете статью "Струсил - стал предателем" и ответил уверенно:

- Прежде всего это можно объяснить тем, что я по натуре трус. Из-за трусости я стал служить в карательном органе, из-за трусости стал убивать ни в чем не повинных советских граждан, только для того чтобы спасти свою жизнь.

Он был доволен собой...

Скрипкин производил тягостное впечатление: стоял какой-то деревянный, с одеревеневшим, выдвинутым вперед подбородком, зажав в правой руке стакан, из которого пил беспрерывно.

Он не жалел себя, не жалел и своих "подельщиков" и, когда его спрашивали, участвовал ли такой-то из подсудимых в той или иной операции, решительно и зло отвечал: "Был. Участвовал. Лично участвовал. Я сам видел..."

Возможность "разоблачать" была теперь его единственной страстью, последним удовольствием, и он пользовался этим вовсю, добивая своими показаниями тех, кто еще пытался спастись.

Прокурор спросил, помнит ли он Кристмана и может ли вкратце "обрисовать" его как человека. Скрипкина это удивило...

- Гражданин прокурор, что я могу сказать о его внутренних качествах, если он имел высокое звание доктора юридических наук, а занимался такими делами и не избегал хотя бы, хотя бы, - он осуждающе вознес над головой палец, - того, чтобы самому расстреливать? Я уже показывал следственным органам об его участии в Ростове. Тогда же, на моих глазах, он застрелил одного нашего полицейского, который отказался грузить в душегубки женщин...

Услышав об этом, адвокат задал Скрипкину вопрос: была ли вообще возможность уйти из зондеркоманды? Но Скрипкин, не уловив интонации защитника и довольный тем, что говорит, не кривя душой, ответил:

- Была возможность бежать... Я мог убежать. Мог... Но, совершив такие преступления, куда ж я мог бежать? Говоря по-мужски, честно: я боялся...

В тот день я получил письмо из Феодосии - отклик на мою статью о процессе, напечатанную в "Литературной газете". Учительница Р. Шестакова писала:

"Страшные воспоминания о пережитом и глубокое волнение от мысли, что еще одна волчья стая настигнута карающей рукой правосудия, заставили меня взяться за перо и молить Вас не называть в дальнейших Ваших отчетах, статьях о процессе этих выродков, убийц, палачей и подонков словами люди, человек..."

Но они и сами еще тогда, восемнадцать лет назад, знали, что "ошакалились", что стали "нелюдями", и поэтому не предъявляли к себе никаких этических требований, а рассуждали примерно так: нам теперь все можно, мы подлецы, выродки - какой с нас спрос?

Перейдя на сторону фашистов, то есть добровольно перешагнув через главный рубеж, который отделяет человечность от бесчеловечности, они сочли себя свободными от всех нравственных норм и свое участие в зверствах воспринимали как логическое следствие того "первого шага", который освободил их от звания "человек" и привел в зондеркоманду.

Собственно, этим они и отличались от эсэсовцев-немцев, которые вбили себе в голову, что являются не просто людьми, а "сверхчеловеками", и на своих жертв смотрели как на "недочеловеков". Здесь же все было наоборот: никто из предателей не сомневался в том, что те, кого они убивают, во множество раз лучше и выше их, что это и есть люди, а сами они и немецкие их шефы - мерзавцы и свиньи, но при этом были убеждены, что в "такое время" свиньей быть выгодней, чем человеком...

Скрипкина сменил Еськов. Подошел к микрофону, начал рассказывать свою историю. У него была страсть исповедоваться, изливать душу и с годами не утраченная потребность в старшем, в наставнике, который бы его урезонивал, выслушивал и давал советы. И он весь потянулся к судье, который слушал его с каким-то грустным вниманием.

Еськов говорил горько, зло, с обидой на жизнь. Его память сохранила множество подробностей, но рассказывал он не столько о том, что он делал, сколько о том, что делалось у него в душе. И он огорчился, даже крякнул с досады, когда судья, выслушав его пространное вступление, возвратил его к сути и стал заново вспахивать каждый эпизод, содержащийся в обвинительном заключении.

Факты были убийственны: удушение двадцати подростков, участие в расстреле военнопленных - тех самых моряков-севастопольцев, с которыми Еськов когда-то служил, подсаживание в камеры. К тому же выяснилось, что Еськов в карательном взводе занимал не последнее место, а, напротив, пользовался кое-какими привилегиями и "поощрялся по службе". Рядом с такими фактами вообще ничего не весили и не значили никакие слова, никакие объяснения.

Между тем Еськов хотел, чтобы его поняли, чтобы все знали, как он тогда переживал, тяготился, что "участвовал" он только потому, что "был молодой, глупый и не мог найти выхода". И чтобы не быть голословным, он попросил суд разыскать кого-нибудь из семьи Пекарь.

- В этой семье, - пояснил Еськов, - я в Краснодаре проводил все свободное время, особенно вечера, по возможности помогая этим людям продуктами, так как находил у них моральный отдых. И если они живы, то пусть сами расскажут, что я был за "каратель" и под какой удар себя ставил...

И через несколько дней, когда начался допрос свидетелей, к удивлению Еськова, в зал была приглашена Евгения Михайловна Пекарь 1. Она явилась как с курорта - загорелая, пышная, в ярком платье. Разыскали ее, кажется, в городе Жданове: ошеломили вызовом в трибунал по делу зондеркоманды! Вот уж не думала, не гадала...

1 Фамилии некоторых свидетелей автором изменены.

- Скажите, пожалуйста, кого из сидящих на скамье подсудимых вы знаете?..

Гражданка Пекарь медленно пошла вдоль барьера, напряженно вглядывалась в освещенные юпитерами лица преступников. Но никого не смогла узнать, покачала головой и вдруг истерически рассмеялась...

- По какому адресу вы проживали к моменту вступления в Краснодар германской армии?

- Сначала мы жили на Орджоникидзе, шестьдесят один. Первый день прятались в подвале, но к вечеру немцы всех нас, жильцов, выгнали во двор, офицер объявил, чтобы выносили вещи и к утру убирались. Позднее мы узнали, что наш дом берут под гестапо...

- Дальше что было?

- Ну, стали мы выносить вещи, жильцы помогали друг другу. Была кошмарная ночь. Никто не знал, что нас ждет. В городе немцы, кругом смерть. К утру выбрались, побрели по улицам с тележкой - папа, мама, я с сестрой. Пошли искать жилье. В одном доме нас побоялись впустить, говорили: "Вы еврейка, нас могут расстрелять". Мама объяснила, что я не еврейка, только выгляжу так... Сейчас не помню, как мы устроились, нашли комнату. Папа у меня слесарь, он смастерил мельницу, стали молоть кукурузу...

- Кто-то из служащих гестапо навещал вашу семью? Были вы знакомы с кем-либо из гестаповцев?

- Да, был какой-то Михаил, парень. Однажды он зашел к нам с приятелем и еще появлялся несколько раз. Мы никак не могли понять, чего ему от нас нужно. Он был очень скрытный, мама думала, что он партизан, и я тоже так считала. Как-то я сказала: "Форма у вас страшная!" - и он объяснил, что моряком, тяжело раненный, попал к немцам в плен и уже в госпитале стал охранником. Но мы ему все равно не верили и думали, что он партизан, потому что он был какой-то необычный, вел с нами разговоры с каким-то намеком, а потом однажды пришел ночью, просидел часов до четырех утра и сказал, что решил от немцев бежать. С тех пор мы его больше не видели...

Назад Дальше