Друзья и встречи - Виктор Шкловский 11 стр.


Все три московских года (1873-1876) Циолковский учился настойчиво и напряженно. Экономя свои весьма ограниченные средства, которые шли главным образом на опыты и пособия, он очень плохо питался, иногда месяцами не имел ничего, кроме черного хлеба с водой. Когда он возвратился из Москвы в Вятку, родные были поражены его видом. В автобиографии, написанной уже в преклонном возрасте, Циолковский вспоминает: "Дома обрадовались, только изумились моей черноте. Очень просто: я "съел" весь свой жир".

Мечта о звездоплавании после Октябрьской революции становится общей мечтой советского народа.

"Мосфильм" решил снять на эту тему фильм и отправил к Циолковскому в Калугу группу кинематографистов с режиссером Журавлевым и мною.

Сценарий впоследствии был написан Л. Филимоновым и снят режиссером Журавлевым.

Город Калуга. Название это значит: укрепления, застава, ворота.

Впоследствии Калуга оказалась воротами в космос.

Город стоит на высоком холме. За рекой, внизу, лес и небо. Город мы застали тогда, когда он спокойно спускался осенними, ярко-красными яблоневыми садами к синей глубокой Оке.

Наверху старый дом губернатора. У губернаторши Смирновой бывал Гоголь.

В этом городе, который Гоголь в письме обозначил одной буквой "К", мог бы жить Чичиков, но Калуга разнообразнее и затейливее того захолустья, которое описано в "Мертвых душах".

Дом губернатора построен в начале прошлого века.

У ворот дома стоят огромные фонари. Это перевернутые шестигранные, усеченные сверху и снизу пирамиды, поставленные не на столбы, а на каменные подставки. Фонарь вырос и стал на колени.

Тут же лежат львы - спокойные, без грив, плоско иссеченные из камня гривы кажутся толстыми загривками. У львов толстые губы как будто искусаны пчелами, сходство увеличено тем, что львы сделаны из песчаника и щербины времени искусали львиные морды. Если бы львам этим пришлось рычать, то звук "р" не родился бы в их пухлых мордах - они бы картавили.

Провинциальная, причудливая Россия. Неподалеку город кончается, или, вернее, прерывается, крутым оврагом. По дну оврага, падая по уступам слоев илистого песка, бежит неширокий ручей. По краям оврага обвалившиеся и местами прерывающиеся тропы. За ними домики - маленькие, покосившиеся от страха упасть с кручи.

Все это называлось улицей имени какого-то римского героя, кажется, Кая Брута.

В самом низу, там, где пенный ручей стихает перед тем, как впасть в Оку (а впадает он в Оку не всегда, а только при дожде), у плоского берега, недалеко от моста, стоял трехоконный домик Циолковского. Над домом березы, за ним осенний огород с уже побелевшей, круто свернутой, как будто приготовленной для отправки, капустой.

Низкие маленькие комнаты с голубыми вечерними окнами без занавесок. На стенках комнаты, кажется, зеленые, помню, что плохо натянутые, по газетам наклеенные обои.

Циолковский одет по-домашнему; у него неплотная, не очень большая борода.

На памятнике около авиационной академии она плотнее, но сам памятник похож.

Из угла в угол протянута толстая проволока; такую звали тогда "катанка", В углу висит керосиновая лампа под крашеным жестяным абажуром. Лампу зажгли и передвинули по проволоке.

Эта лампа здесь так и ходила по проволоке из угла в угол.

В углу комнаты, прислоненные, стоят большие модели металлических аэростатов, они как будто сделаны из фольги.

На самодельной полке одноформатные и разноцветные брошюры - книги Циолковского о звездоплавании.

Ночь за окнами совсем темная: на улице Кая Брута фонарей нет. Бедно. Сам Николай Федорович Федоров здесь не нашел бы излишеств.

Луна в ту ночь как будто и не поднялась или поднялась позднее. На клеенке стола мутное пятно керосиновой лампы, около стола блестит край большой жестяной трубы.

Кажется, что не скоро еще звездное пространство прорежется ослепительным пламенем ракетного дыхания.

Комнаты чисто выметены, но запущены.

Начинаем разговор.

Циолковский глух. Для того чтобы слышать, он ставит между собой и собеседником ту самую жестяную трубу длиной почти в полтора метра. Раструб трубы наводится на рот говорящего.

- Теперь не говорите громко, я все слышу так же, как вы меня.

Я говорил тихо, потому что боялся оглушить Циолковского. Труба гудела.

Нас было четверо: Журавлев - режиссер из "Мосфильма", оператор, я и стенографистка. Стенограмму приложили к отчету о поездке, и поэтому она пропала в бухгалтерии. Осталась только фотография, напечатанная в журнале "Искусство кино".

Отчитываться надо было в деньгах.

Мы привезли в Калугу гонорар за консультацию - пять тысяч, для того чтобы не заставлять самого Циолковского возиться с бухгалтерией. Счет приготовлен, надо расписаться. Циолковский передвинул лампу, подписал расписку и вздохнул.

- У нас дома несчастье. Внук прыгнул с березы с простыней,- думал, что парашют. Совсем бы разбился, но попал на кучу навоза.

Позвал дочку, от пачки денег отделил несколько пачек по пятьдесят рублей.

- Сруби кочны капусты, пошли к друзьям-соседям и к аптекарю - деньги и по кочну. Пускай пекут пироги: у Циолковского деньги есть.

Мы сидели долго, разговаривая озабоченно. То, что для нас было целью приезда, для Циолковского было целью жизни.

В это время человечество становилось па цыпочки и тянулось в стратосферу: это и было поводом для мысли о сценарии.

- Меня зовут,- сказал Циолковский,- в Москву, на полет стратостата. Ну что я, как мальчик, залезу в гондолу, а потом вылезу... Да и не полетят они завтра. Я смотрел вчера фотографию, мне прислали... у них веревка запутается. В нашем деле всегда так - думаешь о главном, а о веревке забудешь, а она окажется самым главным, когда запутается. Вот думаешь, как руль поставить в стратоплане! Его же нельзя поставить в потоке горящего газа!

Ночевать у Циолковского было негде. Пошли по берегу оврага в гостиницу. Крупно капал дождь. Тропинка скользкая. Шумит ручей. В разрывах туч звезды.

Наверху стоит хороший бревенчатый дом, еще без окон. Провожатый объяснил, что дом строит для Циолковского горсовет.

Достроить не успели.

Утром позвонили в Москву узнать: стратостат не полетел. Запуталась веревка.

Потом из газет узнали следующее: запутались тросы во время наполнения стратостата водородом. Стратостат наполняют или, вернее, наполняли не сполна: он созревает потом, когда попадает в слои атмосферы с меньшей плотностью. Перед стартом стратостат мягко колыхается, и иногда шелковые стенки его трутся, возникают искры статического электричества, от которых водород может воспламениться. Стратостат надо наполнять гелием, но гелия у нас не было. Монополия на гелий была в руках Америки, и она не пускала нас вверх.

Наши стратонавты взлетали высоко, наполнив стратостаты водородом, и, рискуя всем, часто сгорали.

Тросы того стратостата запутались, распутать их влез молодой красноармеец.

Стратостат, не взлетевший в то утро, сгорел, кажется, в третьем полете.

Назавтра днем в доме Циолковских все было в движении. В корыте рубили кочны капусты, напаривали кадки. У стены дома стоял высокий велосипед, вероятно тяжелый на ходу.

Циолковский подарил мне книги - целый ряд брошюр, а я их потерял, не знал, что они будут нужны. Я много потерял в жизни. Она сама - жизнь просыпается песком между пальцами.

Циолковский говорил о звездах, которые на высоте не мерцают, о том, как легко будет строить на глыбах-астероидах - обломках исчезнувших планет - удобные строительные площадки: вещи там легки.

Вечер. Циолковский меня спросил:

- Вы разговариваете с ангелами?

- Нет,- ответил я тихо в трубку.

- По строению головы могли бы разговарипать.

- А вы? - спросил я.

- Я постоянно разговариваю.

Я не испугался, поняв, что ангел - вдохновение.

- Они постоянно не соглашаются... тяжелый характер у фактов, уходят, не договорив. Я так и не увижу ничего. Вот только прислали с какого-то завода рабочие подарок - нож и вилки из нержавеющей стали,- очень удобно: вымоешь - можно не вытирать. Ну, я сейчас поеду на велосипеде. В лесу... осень, надо ее застать, пока листва не опала.

Мы поехали в Москву.

Помню, стоял я в проезде Художественного театра. Небо круглое, голубое, в нем поспевал и круглился стратостат.

Он взлетел высоко: веревка в тот день не запуталась.

Стратостат стремительно уходил в небо. Полыхающий, ненатянутый узкий конец перевернутой груши наполнялся. Стратостат, сверкая на солнце, созревал, как мечта.

Циолковский, поручив заботу о путях к звездам Коммунистической партии, вскоре умер.

В последний раз я почти увидел Циолковского на Втором съезде писателей.

На трибуне говорил розоволицый, седой Довженко. Зал уже устал. Был вечер съезда; съезд, так сказать, закруглялся. А. Сурков толково торопил закрытие заседания.

Довженко говорил вдохновенно о том, что люди полетят в звезды - почти завтра, через несколько лет.

Циолковский, поручив заботу о путях к звездам Коммунистической партии, вскоре умер.

В последний раз я почти увидел Циолковского на Втором съезде писателей.

На трибуне говорил розоволицый, седой Довженко. Зал уже устал. Был вечер съезда; съезд, так сказать, закруглялся. А. Сурков толково торопил закрытие заседания.

Довженко говорил вдохновенно о том, что люди полетят в звезды - почти завтра, через несколько лет.

Рассказывал, как женщины будут скучать по любимым, глядя на дальние звезды, рассказывал о Циолковском. У Циолковского был друг аптекарь. Глухой преподаватель средней школы Циолковский умел рассказывать детям так, что они как будто вместе с ним светлой стайкой, держась друг за друга, улетали в звезды. Он рассказывал про друга-аптекаря, у которого была своя труба, чтобы с Циолковским смотреть звезды. У аптекаря умер мальчик - сын. Ночью к аптекарю пришел Циолковский.

- Посидим,- сказал он,- поговорим о тех звездах, которые не мерцают, полетаем вместе с ним. Он не увидит полета, и мы не увидим полета, но человек полетит.

Они сидели всю ночь и говорили о детях, дружбе и будущем, и мертвый не был одинок.

Так в последний раз печальный Довженко говорил перед невнимательным залом о не согретом еще человеческим дыханием космическом пространстве и о звездах, нужных новому человечеству. Люди шептались, писали записки.

Довженко одиноко стоял у ворот в космос.

В институтах уже вычисляли мечту. Мы того не знали.

Плачут по великим после.

Бежит под Калугой Ока, защищая душу России так, как ребра защищают человеческое сердце.

Бежит Ока, у ручья стоит дом в три окна, в доме нет Циолковского. По Калуге ходят троллейбусы, львы лежат, молчаливо сомкнув распухшие губы, а на луне золотой печатью вымпел - первый знак полета, совершенного человечеством в сторону звезд.

Рядом, на улице, которая когда-то была началом дороги, ведущей из Москвы в Тверь, стоят люди, которых когда-то я знал,- теперь они холодны. У красного круглого веселого дворца, построенного Казаковым, дорогим гостем стоит Циолковский, бородатый, перед ним хозяин академии - Жуковский. У Белорусского вокзала идет только что приехавший в Москву Максим Горький бронзовый, не уставший, немолодой, в пальто, без шапки.

На ближайшей площади, носившей прежде имя Триумфальная, стоит Маяковский.

Площадь стала его: Маяковская.

Идет бронзовый человек, и под ним, как стройные стальные корни, проросшие в толщу земли, большая станция - тоже Маяковского.

Дальше знакомый всем Пушкин. В холодную ночь над всеми ими бродит луна, белит крыши домой.

Она "такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно".

У Циолковского в Калуге я тогда спросил:

- Как вы думаете, когда полетит человек?

Константин Эдуардович помолчал и, как человек, который не хочет обидеть собеседника, ответил:

- Ни вы не полетите, ни я не полечу. Потом помолчал и назначил срок, добавил уже определенно:

- Вот комсомол полетит.

Он говорил о тогдашнем поколении комсомольцев.

Если Циолковский и ошибся, то лет на десять.

Поэты и ученые - оптимисты: они знают сроки, но они торопят время.

Но почему в дни полетов ракет никто не приносит цветы к подножию памятника Циолковскому? Это согревало бы сердца живых. Трудно быть и поэтом и ракетоносителем.

ЮРИЙ ТЫНЯНОВ

Ленинград. Начало июня 1922 года.

Белая ночь.

Широкая, дымно-розовая, чуть скошенная заря венком лежит над городом.

Желтизна и краснота зданий, шершавая красноватая серота гранита, серая прохладная голубизна воды разъединены и соединены неярким воздухом.

Теней нет.

Рассеянным светом ночной зари залит город, все предметы круглы и отдельны. В небе без блеска золотится Адмиралтейская игла.

Плывет кораблик с крутыми золочеными парусами.

На Сенатской площади, на площади Декабристов, без топота стоит тяжелый конь.

Петр молчаливо протянул руку.

Нева слитно отражает небо с зарей и здания.

История, как бы одновременная история, вся открытая искусством, в воздухе белой ночи лежит раскрытой.

Над Дворцовой площадью круглится без тени Александровская колонна, высоко поднятая на своем пьедестале. Темный ангел над ней благословляет город или клянется.

Зимний дворец согнут. Изгиб фасада покоряется изгибу реки. Площадь вся в тихой ряби булыжников.

В арке Главного штаба согнута улица, над аркой скачут без топота кони. Эхо шагов негромко. Я иду с Юрием Николаевичем Тыняновым, с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом Мы говорим о декабристах.

Революция не бунт, революция - создание новой государственности.

Революция - создание государственности, достойной народов России.

Пушкин ездил по России, как великий открыватель по океану. Он сам набрасывал карты путешествия.

Его путешествия - Бессарабия, Крым, Кавказ, Оренбургская степь, поля Великороссии.

Он мечтал написать книгу об овладении Камчаткой.

Александр Пушкин создан Россией для осознания себя. В лицее Царскосельском дьячковы дети, русские разночинцы - лицейские профессора воспитывали детей из разоренных дворянских семей, желая воспитать граждан государства будущего. К народам России обращается Пушкин в предсмертном своем слове.

"Памятник" поставлен там, где дружба привела пути многих народов к далеко идущей дороге великого русского народа.

На Ваганьковском кладбище под черным, раздвоенным, наклонившимся деревом песок лежал на снегу.

Хоронили Тынянова.

Он был болен рассеянным склерозом, болезнь покрывала известью его нервы, рвала их так, как изморозь рвет телеграфные провода. Болезнь иногда отступала, потом возвращалась и захватывала его еще глубже и страшнее.

Тынянов умер.

Пали в реки ручьи. Он донес свою ношу.

В Ленинграде, в темной квартире, недалеко от Казанского собора, лежат рукописи Тынянова, стоят на полках романы, лежит архив Кюхельбекера.

Над Ленинградом встает кирпичная пыль. Немцы бьют дальнобойными снарядами по вечному городу.

На полках тыняновской библиотеки стоит более полусотни маленьких томиков русских поэтов. Библиотеку поэтов задумал Горький, выполнил Тынянов.

Романист, ученый, редактор, он донес тройную ношу.

Он лежал в больнице в Сокольниках. Болезнь долго шла за ним, потом рядом с ним.

Потом впереди него.

Он был заслонен ею.

Большая, почти пустая комната, кровать, заслоненная сеткой гамака, чтобы больной в муках не упал на прл.

Он лежал, обросший бородой. Не изменился лоб, выпуклый и красивый. Он не сразу узнал меня.

Мы заговорили. Я говорил ему о войне, о двенадцатом годе, о "Горе от ума".

Монолог Чацкого сказан на пожарище войны.

Чацкий видел огонь великого пожара. Пожар Москвы сравнивал Байрон с пожаром революции. Чацкий непонятен без Отечественной войны. Русский великий XIX век в литературе выращен подвигами двенадцатого года.

Тынянов выплывал из тумана полузабытья.

Он возвращался, он заговорил о Платове, Дорохове, Пушкине, Кутузове.

Золотом ритма сохраненные цитаты потекли в старой манере старинного тыняновского чтения.

Друг возвращался. Так Одиссей у порога преисподней возвращал души мертвых к сознанию, дав отведать духам священной жертвенной крови.

Тынянов говорил о войне, о родине, о Грузии и полях Псковщины.

Он умер в Москве и похоронен на Ваганьковском кладбище под черным деревом. Дерево раздвоено, один ствол наклонен, как рея.

На снежной палубе лежит Тынянов.

САШКО ДОВЖЕНКО

В 1930 году пришел ко мне в заросший травой Александровский переулок, что в Марьиной Роще, Александр Петрович Довженко.

Он уже седел, но был строен и двигался легко.

По булыжнику стучали кованые колеса ломовиков. Зимой он тишел от снега. Переулок был весь из скучных деревянных двухэтажных домов. На каждом две трубы: одна не дымит.

Было лето. Был вечер. Колеса стихли.

Мы пили белое вино из зеленой сулеи и закусывали вино хлебом и зеленым луком.

Говорили о тракторах, о картине "Земля", Демьяне Бедном, о цветах и песнях. Мы не пьянели.

Утро не торопилось настать.

По переулку на тихих дутиках ехали с работы домой в Марьину Рощу последние лихачи.

Проходили мимо окна рысаки широкоусталым шагом.

- Лошадь меня раз ночью испугала... Послал меня батько в поле за нашим белым конягой. Ночь лунная, но туман. Конягу нашел: белеет в тумане. Обротал веревкой. Еду на нем верхом. А конь все оборачивается на меня. Зубы скалит, как будто и сердится и смеется. Зубы при луне как в белых искрах. Очень страшно.

Приехал к хате... Батько ругается: это я чужую лошадь взял, и она на меня удивлялась... Вот и весь страх,

- Узнала тебя чужая лошадь?

- Думаю, узнала... Не кусалась, не сбрасывала, только сердилась. В селе все друг друга знали хорошо.

Сашко любил города, но больше всего любил землю, по которой ходил в детстве босиком, а потом ощупал трудовыми руками У него для людей были свои гордые и ласковые планы.

Назад Дальше