Плафон на потолке изображал открытый рот короля Германии, его шестьдесят четыре зуба и грозные усы… На окнах висели тяжёлые гардины. Было темно, как всегда бывает в гостиных женщин бальзаковского возраста, ещё не потерявших надежду пленять мужчин. Густой смешанный запах фальшивой деликатности и духовного разврата кружил голову и стеснял дыхание.
Она вошла и сквозь ресницы взглянула на мою фигуру глазами знатока мужчин.
— Вы говорите по-французски? — спросила она, отвечая на мой поклон жестом актрисы, которая давно уже перестала играть роли королев.
— Нет, сударыня, я говорю только правду! — ответил я.
— Кому это нужно? — спросила она, пожимая плечами. — Кто это слышит? Правда даже в красивых стихах никому не приятна…
Подойдя к окну, она приоткрыла гардину и тотчас же отошла прочь.
— Они всё ещё шумят там, на улице? — сказала она недовольно. — Вот дети! Чего им нужно? Не понимаю! У них есть республика и кабинет министров, какого нет нигде. Один министр был даже социалистом, — разве этого мало для счастья народа?
И, капризно закинув голову назад, она добавила:
— Не правда ли?.. Впрочем, вы пришли говорить…
Она подошла, села рядом со мной и, с фальшивой лаской взглянув в мои глаза, спросила:
— О чём мы будем говорить? О любви? О поэзии? Ах, мой Альфред Мюссэ!.. И мой Леконт-де-Лиль!.. Ростан!.. — Глаза её закатились под лоб, но, встретив зубы немца над головой, она тотчас же опустила их.
Я не мешал ей красиво болтать о поэтах, молча ожидая момента, когда она заговорит о банкирах. Я смотрел на эту женщину, образ которой все рыцари мира ещё недавно носили в сердцах. Её лицо теперь было нездоровым лицом женщины, которая много любила, его живые краски поблекли, стёрлись под тысячами поцелуев. Искусно подведённые глаза беспокойно бегали с предмета на предмет, ресницы устало опускались, прикрывая опухшие веки. Морщины на висках и на шее безмолвно говорили о бурях сердца, а зоб и толстый подбородок — об ожирении его. Она обрюзгла, растолстела, и было ясно, что этой женщине теперь гораздо ближе поэзия желудка, а не великая поэзия души, что грубый зов своей утробы она яснее слышит, чем голос духа правды и свободы, гремевший некогда из уст её по всей земле. От прежней грации и силы её движений осталась только привычная развязность бойкой бабы, торговки на всемирном рынке. И обаяние великой героини на поле битв за счастье людей она теперь противно заменяла кокетством старой дамы — героини бесчисленных амурных приключений.
Она была одета в тяжёлое, тёмное платье, украшенное кружевами, которые напоминали мне об окиси на статуе Свободы в Нью-Йорке и о клочках симпатий, разорванных изменой Духу Правды.
Её голос звучал устало, и мне казалось, что говорит она только для того, чтобы позабыть о чём-то важном, честном, что иногда ещё колет острой иглой воспоминаний её холодное, изношенное сердце, в котором ныне нет больше места для бескорыстных чувств.
Я смотрел на неё и молчал, с трудом удерживая в горле тоскливый крик безумной муки при виде этой жалкой агонии духа.
Я думал:
«Да разве это Франция? Та героиня мира, которую моё воображение всегда рисовало мне одетой в пламя ярких мыслей, великих слов о равенстве, о братстве, о свободе?»
— Вы невесёлый собеседник! — сказала она мне и утомлённо улыбнулась.
— Сударыня! — ответил я. — Всем честным русским людям теперь невесело в гостях у Франции.
— Но почему же? — фальшиво улыбаясь и удивлённо подняв ресницы, спросила она. — В моём Париже все веселятся… все и всегда!
— Я это видел сейчас на улицах… так веселятся и у нас в России. Кровавая игра солдат с народом — любимый спорт царя России, вашего друга…
— Вы — мрачный человек! — заметила она с гримасой. — Когда народы требуют всего, что имеет король, — король не должен отдавать им даже того, что может… Так рассуждали короли всегда. Почему они будут думать иначе теперь? Нужно проще относиться к жизни. Вы не старик ещё — к чему уныние? Когда человек способен любить — жизнь прекрасна. Конечно, Николай II — он… как это сказать? Он очень поддаётся влиянию дурных людей, но — право, это добрый малый… Ведь вот он дал же вам свободу?..
— Мы взяли у него её ценою тысяч жизней… И даже после того, как она была вырвана из его рук, — он требует в уплату за неё ещё и ещё крови. Он хочет, чтобы мы отдали назад эту милостыню, которую он подал под угрозой… И вот теперь вы дали ему денег, чтобы он отнял её…
— Ах, нет! — возразила она. — Он не отнимет, поверьте мне!.. Он ведь — рыцарь и умеет держать слово. Я это знаю…
— Вы понимаете, что дали деньги на убийства? — спросил я.
Она откинула голову в тень, так, чтобы не было видно лица её. Потом спокойно сказала:
— Я не могла не дать. Он, этот Николай, единственный, кто может мне помочь, когда вот этот рот захочет откусить мою голову.
Улыбаясь, она указала на потолок, где декоративно блестели зубы немца.
— Эта жадная пасть, говоря правду, немножко развращает меня. Но — что же делать? И, наконец, в разврате не всё противно…
— Вам не противно опираться на эту руку, всегда по плечо покрытую кровью народа?
— Но — если нет другой руки? Ведь трудно найти руки короля, чистые от крови народа. Сегодня они таковы, а что будет завтра? Я женщина, мне нужен друг. Республика и азиатский деспот, дружески идущие рядом по земле… конечно, это не красиво, хотя оригинально, не так ли? Но вы не понимаете политики, как все поэты… и революционеры… Где политика, там уже нет красоты… Там только желудок и ум, который послушно работает для желудка…
— А вам не кажется, что золотом, которое вы дали этому царю, вы задавили честную славу Франции?
Она посмотрела на меня широко открытыми глазами, усмехнулась и облизнула накрашенные губы кончиком острого языка.
— Вы только поэт! Это — старо, мой друг! Мы живём в суровое время, когда хотя и можно писать стихи, но быть во всём поэтом — по меньшей мере непрактично!
И она засмеялась смехом превосходства.
— Мои Шейлоки сделали, мне кажется, порядочное дело! Они содрали с вашего царя процент, который равен трети его кожи!
— Но ведь, чтобы уплатить такой процент, царь должен будет содрать с народа всю кожу!
— Конечно… то есть вероятно! Но как же иначе? — спросила она, пожав плечами. — Правительства делают политику, народы платят за это своим трудом и кровью — так было всегда! К тому же я — республика и не могу мешать моим банкирам делать то, что им нравится. Только одни социалисты не в состоянии понять, что это нормально. И всё так просто… Зачем портить себе кровь, восставая против здравого смысла? Мои Шейлоки дали много и должны дать ещё, чтобы получить обратно хоть что-нибудь… В сущности, они в опасном положении… если победит… не царь…
Она побоялась сказать то слово, которое сделало её славу…
— Они могут остаться нищими… И даже если он победит… Я думаю, они не скоро получат свои проценты. А ведь они — мои дети, — не правда ли? Богатые люди — самые твёрдые камни в здании государства… Они его фундамент. Поэты — это орнамент, маленькие украшения фасада… и можно обойтись без них… Они ведь не увеличивают прочность постройки… Народ только почва, на которой стоит дом, революционеры — просто сумасшедшие… и — продолжая сравнения — можно сказать, что армия — свора собак, охраняющих имущество, покой жильцов дома…
— А в нём живут Шейлоки? — спросил я.
— Они и все другие люди, которые считают помещение удобным для себя. Но бросим это! Когда политика невыгодна — она скучна!
Я встал и молча поклонился.
— Уходите? — безразлично спросила она.
— Мне нечего здесь делать! — сказал я и ушёл от этой сводни царя с банкирами.
Я не увидел той, которую желал увидеть, я видел только трусливую, циничную кокотку, которая за деньги, неискренно и хладнокровно, отдаётся ворам и палачам.
Я шёл по улицам великого Парижа, который в этот день наёмные солдаты — собаки старой и жадной бабы — держали в плену своих штыков и пушек, я видел, как французы, за углами улиц, подобно верным псам правды и свободы, молча считали силы своих врагов, готовые омыть своей кровью постыдную грязь с лица республики… Я чувствовал, что в их сердцах рождается, растёт и крепнет дух старой Франции, великой матери Вольтера и Гюго, дух Франции, посеявшей цветы свободы всюду, куда достигли крики её детей — поэтов и борцов!
Я шёл по улицам Парижа, и сердце мое пело гимн Франции, с которой я беседовал в тёмном склепе.
Кто не любил тебя всем сердцем на утре дней своих?
В годы юности, когда душа человека преклоняет колена пред богинями Красоты и Свободы, — светлым храмом этих богинь сердцу казалась лишь ты, о великая Франция!
Франция! Это милое слово звучало для всех, кто честен и смел, как родное имя страстно любимой невесты. Сколько великих дней в прошлом твоём! Твои битвы — лучшие праздники народов, и страдания твои — великие уроки для них.
Франция! Это милое слово звучало для всех, кто честен и смел, как родное имя страстно любимой невесты. Сколько великих дней в прошлом твоём! Твои битвы — лучшие праздники народов, и страдания твои — великие уроки для них.
Сколько красоты и силы было в твоих поисках справедливости, сколько честной крови пролито тобой в битвах ради торжества свободы! Неужели навсегда иссякла эта кровь?
Франция! Ты была колокольней мира, с высоты которой по всей земле разнеслись однажды три удара колокола справедливости, раздались три крика, разбудившие вековой сои народов — Свобода, Равенство, Братство!
Твой сын Вольтер, человек с лицом дьявола, всю жизнь, как титан, боролся с пошлостью. Крепок был яд его мудрого смеха! Даже попы, которые сожрали тысячи книг, не портя своего желудка, отравлялись насмерть одной страницей Вольтера, даже королей, защитников лжи, он заставлял уважать правду. Велика была сила и смелость его ударов по лицу лжи. Франция! Ты должна пожалеть, что его уже нет: он теперь дал бы тебе пощёчину. Не обижайся! Пощёчина такого великого сына, как он, — это честь для такой продажной матери, как ты…
Твой сын Гюго — один из крупнейших алмазов венца твоей славы. Трибун и поэт, он гремел над миром подобно урагану, возбуждая к жизни всё, что есть прекрасного в душе человека. Он всюду создавал героев и создавал их своими книгами не менее, чем ты сама, за всё то время, когда ты, Франция, шла впереди народов со знаменем свободы в руке, с весёлой улыбкой на прекрасном лице, с надеждой на победу правды и добра в честных глазах. Он учил всех людей любить жизнь, красоту, правду и Францию. Хорошо для тебя, что он мёртв теперь, — живой, он не простил бы подлости даже Франции, которую любил, как юноша, даже тогда, когда его волосы стали белыми…
Флобер — жрец красоты, эллин девятнадцатого века, научивший писателей всех стран уважать силу пера, понимать красоту его, он, волшебник слова, объективный, как солнце, освещавший грязь улицы и дорогие кружева одинаково ярким светом, — даже Флобер, для которого правда была в красоте и красота в правде, не простил бы тебе твоей жадности, отвернулся бы от тебя с презрением!
И все лучшие дети твои — не с тобой. Со стыдом за тебя, содержанка банкиров, опустили они честные глаза свои, чтобы не видеть жирного лица твоего. Ты стала противной торговкой. Те, которые учились у тебя умирать за честь и свободу, — теперь не поймут тебя и с болью в душе отвернутся от тебя.
Франция! Жадность к золоту опозорила тебя, связь с банкирами развратила честную душу твою, залила грязью и пошлостью огонь её.
И вот ты, мать Свободы, ты, Жанна д’Арк, дала силу животным для того, чтобы они ещё раз попытались раздавить людей.
Великая Франция, когда-то бывшая культурным вождём мира, понимаешь ли ты всю гнусность своего деяния?
Твоя продажная рука на время закрыла путь к свободе и культуре для целой страны. И если даже это время будет только одним днём — твоё преступление не станет от этого меньше. Но ты остановила движение к свободе не на один день. Твоим золотом — прольётся снова кровь русского народа.
Пусть эта кровь окрасит в красный цвет вечного стыда истасканные щёки твоего лживого лица.
Возлюбленная моя!
Прими и мой плевок крови и желчи в глаза твои!
Русский царь
…В Царском Селе принимают не очень ласково, но оригинально.
Как только я вошёл, меня окружила толпа жандармов, и руки их тотчас же с настойчивой пытливостью начали путешествовать по пустыням моих карманов.
— Господа! — любезно сказал я им, — я знал, куда иду, и не взял с собой ни копейки!..
Но они не обратили на эти слова ни малейшего внимания, продолжая ощупывать моё платье, обувь, волосы, заглядывая мне в рот и всюду, куда может достигнуть глаз человеческий. Приёмная, в которой происходило это исследование, была убрана просто, но со вкусом: у каждого окна стоял пулемёт, дулом на улицу, перед дверью — скорострельная пушка, у стен — стойки с ружьями. Обыскивали артистически, видно было, что люди занимаются делом не только знакомым, но и любимым. Я вертелся в их руках, как мяч. Наконец, один из них отступил от меня шага на три в сторону, окинул мою фигуру взглядом и скомандовал мне:
— Раздевайтесь!
— То есть — как? — спросил я.
— Совершенно! — категорически заявил он.
— Благодарю вас! — сказал я. — Если вы хотите меня мыть — это лишнее, я брал сегодня ванну…
— Без шуток! — повторил он, прицеливаясь мне в голову из револьвера. Это нисколько не удивило его товарищей, напротив, — они тотчас же бросились на меня и в один миг сняли с моего тела платье, точно кожу с апельсина. Начальник их снова молча и тщательно осмотрел моё тело и, когда, наконец, все убедились, что со мной нет бомбы и я обладаю шеей, вполне удобной для того, чтобы повесить меня, — сказали мне:
— Идите!
— А… одеться — можно?..
— Не нужно!
— Но, позвольте…
— Не рассуждать! Марш!
Двое из них, обнажив сабли, встали у меня с боков, третий пошёл сзади, держа револьвер на уровне моего затылка. И мы молча пошли по залам дворца.
В каждом из них сидели и стояли люди, вооружённые от пяток до зубов. Картина моего шествия была, видимо, привычной для них, — только один, облизывая губы, спросил у моих спутников:
— Пороть или вешать?
— Журналист! — ответили ему.
— А… значит — вешать! — решил он.
Меня провели в большую комнату без окон и с одной дверью, той, в которую я вошёл. В потолке горела матовая лампа, обливая комнату ровным, мутным светом. Под лампой стояла небольшая пушка, и, кроме неё, в комнате не было ничего. Эта скромная обстановка на месте роскоши, которую я ожидал встретить, не понравилась мне. В ней было что-то унылое, что-то отягчало душу мою невесёлыми предчувствиями.
— Нечего здесь рассматривать! — заметил мне конвойный с револьвером.
— Я вижу… — ответил я.
Мои конвоиры крепко привязали меня животом к дулу пушки, но руки оставили свободными. Затем один из них прицепил к замку пушки шнурок электрического провода с сонеткой на конце, отнёс его к стене комнаты впереди меня и там положил на пол. Его товарищи ощупали верёвки, соединявшие меня с дулом.
— Руки вверх! — скомандовали мне.
Я поднял руки. Все трое обошли вокруг меня и исчезли. Заскрипела дверь сзади меня. Кто-то спокойно сказал:
— Готово!
Наступила тишина. Я чувствовал, как на голове у меня растут волосы. Сталь пушки, упираясь мне в живот, распространяла по всему телу дрожь холода. Голые стены с трёх сторон угрюмо смотрели на меня. Я думал: «Неужели это последнее моё интервью?»
И мне становилось скучно при этой мысли. Мне захотелось опустить руку и погладить сталь пушки, как гладят собак…
Но в это время под полом, впереди меня, раздался странный шум — как будто кто-то вздыхал глубоким вздохом усталости. Один из квадратов пола вдруг исчез, в отверстии явилась небольшая рука и быстро схватила сонетку. И вслед за нею передо мною выскочил из-под пола, как пробка из бутылки, сам русский царь со всеми своими титулами и весь в железе.
От неожиданности я вздрогнул, и рука мои опустились.
— Руки вверх! — раздался тревожный голос царя.
Я увидел, что палец его готов нажать кнопку сонетки, и мои руки взлетели к потолку, подобно крыльям мельницы под ударом вихря.
— Вот так! — сказал царь, и на лице его отразилось нечто подобное улыбке. — Когда Мы видим руки подданного около карманов, Нам кажется, что он хочет бросить в Нас бомбу, даже тогда, когда он намерен дать Нам рубль…
— Ваше величество! — сказал я, — со мной нет карманов…
— Да, да! Мы видим, — ответил он, — но всё же держите руки вверх… Люди стали так же изобретательны, как и злы…
— О да, ваше величество! — искренно согласился я.
— Вас не очень стесняют эти маленькие предосторожности, принятые для охранения Нашей жизни? — спросил он.
— Нет! Не беспокойтесь, пожалуйста!.. Я привык… — отвечал я ему, не сводя глаз с его пальца, лежавшего на кнопке сонетки. Ничтожное движение одного сустава — и мне в желудок высыплется из жерла пушки штук триста картечи. Ожидая каждый миг такого угощения, — невольно делаешься галантным.
— Как видите — Нам самим не очень удобно, но Наш долг перед богом приказывает Нам страдать! — сказал он, грустно качая головой.
Весь с головы до ног закованный в броню, подобно древнему рыцарю, он, как все властители народа в наши дни, сидел на троне из штыков. Но костюм его был слишком тяжёл, и трон не казался прочным. При неосторожных движениях царя штыки колебались, угрожая развалиться, и он неловко балансировал на них.
— Мы читали ваше интервью с Василием Фёдоровичем, королем Германии и братом Нашим, — заговорил царь, мечтательно полузакрыв глаза. — Вот король! Он король даже тогда, когда у него расстроен желудок… А Мы не можем сказать это про себя! — вздохнув, прибавил он и поднял наличник шлема тщательно вымытой левой рукой, потом достал откуда-то из-под брони бумажку и, бегая по ней глазами, — заговорил: