Офелия - Апполон Григорьев


Григорьев Апполон Офелия

Аполлон Григорьев

Офелия

Одно из воспоминаний Виталина

Продолжение рассказа без начала, без конца и в особенности без морали

Посвящается В. С. Межевичу

...Forty thousand brothers

Could not, with all their quantity of love,

Make up my sum... {*} {1}

{* ...сорок тысяч братьев

И вся любовь их - не чета моей...

(англ.; пер. В. Пастернака).}

I

... Мы были одни с Виталиным. Склонской почему-то не было. Мы страшно скучали - и долго предоставляли один другому полную свободу скучать, лежа, по обыкновению, на двух диванах.

- Знаешь ли, однако, Виталин, - сказал я наконец, бросая сигару, - что скука...

- Удивительно скучна!.. - перервал он и натянуто, улыбнулся своему остроумию...

- Нет! заразительна... - отвечал я ему.

- Старая истина, - сказал он, - что ж далее?

- Что далее? мало ли что далее? Но дело в том: отчего нет Склонской?

- Больна, или занята, верно.

- Ты думаешь? - спросил я, смотря на него так глубокомысленно, как только может смотреть человек, у которого в голове нет никакой мысли. Привычку к подобного рода взглядам вывез я из Москвы, где она чрезвычайно в ходу и служит заменой мышления, знания и т. д.

Виталин не отвечал мне на мой вопрос и, заложивши руку за голову, погрузился в прежнюю апатию. Находили на этого человека минуты, когда он становился невыносим даже для меня, потому что, когда человек упорно молчит с вами, вы невольно подумаете, что он или сердится на вас, или таит от вас что-нибудь неприятное, или считает вас, наконец, слишком ограниченным.

Не желая показать ему, что меня тревожит его хандра, я также погрузился в размышления о тленности всего земного... с четверть часа мы оба упорно молчали.

- А в самом деле, странно, что ее нет? - начал наконец Виталин зевнувши. - Скучно, Г**.

- Да, скучно, - отвечал я флегматически покойно.

- И гадко даже, - продолжал Виталин почти с досадою.

- Ну!.. - заметил я.

- Да, гадко! - сказал опять Виталин, приподнявшись и проведши рукою по лбу, как бы желая выгнать упорно засевшую мысль.

- Что же с этим делать? - спросил я равнодушно.

- Да ничего, разумеется... Но ты спрашивал о Склонской: она будет вечером.

- Согласись, что без нее нам было бы слишком часто вот такое состояние.

- Твоя правда. Мы с тобою две ровные стороны треугольника, которые соединяются третьего. Число три, впрочем, необходимо для всего.

Я вам говорил уже, что Виталин был наклонен к мистицизму.

- Кстати, - продолжал он, - в состоянии ли ты любить Склонскую?

- Как сестру - да!

- Только?.. но любить, любить...

- Нет, - а ты? Но что за глупый вопрос? Разумеется, тоже нет.

- Но отчего? - спросил Виталин с какой-то грустью. - Чего нам нужно еще? Она умна, она прекрасна, она - равна нам.

- Прибавь еще, что, несмотря на это равенство, ты не найдешь женщины женственнее ее...

- И между тем... ее нельзя любить страстно, хотя вся она полна страсти.

- Полно, страсти ли? - заметил я. - Страсть и страстная натура - две вещи разные. Страсть - болезнь. Положим, что новейшая медицина вполне права, считая болезни односторонним развитием чего-нибудь, лежащего в нас самих, а не вне нас...

- Итак, ты думаешь, - прервал Виталин начатый мною период, - что она не способна быть больною?

- Вовсе нет, но что она не была еще больна.

- Гм!.. - произнес он. - Впрочем - это правда. Но все-таки остается вопрос, почему нельзя такой женщины любить страстно, почему нам всем, более или менее, нужны болезнь и страдание?

- Ну, уж это мы оставим в стороне покамест: интереснее знать, нужны ли ей самой болезнь и страдание? Если бы она была девочка лет семнадцати, с недосозданною душою {2} и потому с недосозданною наружностию или, пожалуй, с недосозданною наружностию и потому с недосозданною душою, я бы отвечал головою, что она еще будет больна, но...

- Ты думаешь, следовательно, что она вполне развита? - перервал снова Виталин.

- Знаешь ли? Je suis presque tente de croire, {Я почти склонен думать (франц.).} что, если она не развита, то, по крайней мере, остановлена.

Виталин улыбнулся.

Чтобы пояснить вам мои слова, я должен поневоле говорить о моей теории женщины - этого единственного предмета, для которого у меня есть какая-нибудь теория {3} и который один, может быть, стоит какой-нибудь теории.

Душа женщины, жизнь женщины - водяная влага, бездна без образов, до тех пор, пока зиждительный дух мужчины не повеет на нее. Душа женщины, натура женщины глубока и бездонна, как бездна, но и темна, как бездна, пока не осветит ее свет любви мужчины. Душа женщины, глаза женщины - зеркало, в котором отражается воля мужчины, в котором может успокоиться его беспокойный пламень в блаженстве самосозерцания... Темна моя теория, читатели, не правда ли? что же делать? она соответствует предмету... Скажу вам еще более... Женщина - те же мы сами, наше я, но отделившееся для того, чтобы наше я могло любить себя, могло смотреть в себя, могло видеть себя и могло страдать до часа слияния бытия и тени, жизни и смерти.

По крайней мере, из моей теории ясно одно только, что мы таковы, каковы мы теперь, можем любить только тех женщин, в которых мы отражаемся.

Склонская была существо менее всего болезненное, - но между тем я был прав, сказавши Виталину, что в ее страстной натуре лежит предрасположение к болезни, т. е. к одностороннему развитию или, по моей теории, к отражению одностороннего развития, и был прав также, думая, что развитие это остановлено, что в этой душе отразился когда-то не образ, но призрак образа, что бедная обманутая душа, не успевши уловить неуловимого, не успевши полюбить и вместить в себя своей любви, и между тем, желая жить, желая любить, принуждена была отразить в себе самую себя, выйти из самой себя.

Но самой себя у нее не было, и она отразила в себе весь божий мир, со всем его бесконечным разнообразием.

И она любила все, не любя ничего.

И она жертвовала всему, не принося ничего в жертву. Ибо на свою красоту смотрела она, как на часть целого мироздания, и целое мироздание являлось ей громадным храмом, которого она была жрицею.

Ее любовь, ее жизнь не была современною любовью. Это была любовь будущего - светлая, спокойная влага, способная принимать все, отражать все.

Своею красотою она считала себя обязанною всем и каждому, она способна была бросить мгновение счастия уроду... но только мгновение.

Она не понимала ревности: она была жрицею своей красоты, своей женственности.

Виталину, которому щедрее всех других расточала она свои дары, Виталину, которого любила эта женщина с слепою преданностию, ему первому рассказывала она о каждой своей новой любви.

И он слушал ее внимательно, играя ее белокурыми локонами, - ибо он отстрадал уже, ибо он также, хотя другим путем, дошел или, по крайней мере, доходил до того, чтобы любить все, понимать все.

Когда-то он так полно любил одно, так глубоко проник одно, что в глубине этого одного нашел основу всеобщего и разумом, по крайней мере, поклонился всеобщему, полюбил все.

Они оба равно любили все, они оба равно были равнодушны, - но Склонской легко досталось это равнодушие, - Виталину же слишком тяжело.

Когда он дошел до любви ко всему, он был так измучен и болен, что в душе его осталось место для одной только отрицательной любви, для одной ненависти к тому, что скрыло от нас общее, что убило тождество и похоронило его в грубом гробе предрассудков.

И долгий, и тернистый путь прошел бедный мученик до того несчастного места всего, где погребено слово создания...

И когда он обрел это слово, он должен был скрыть его в неприступных тайниках души, - ибо, простое и нагое, оно ослепило бы людские очи...

Моя теория о женщинах меня завлекла слишком далеко, и я в свою очередь погрузился в самого себя. Нельзя иначе: может быть, с разгадкою создания связана разгадка бытия женщины.

Виталин вывел меня из этого состояния.

- Я никогда не говорил тебе, - обратился он ко мне, - об одной женщине, об одном воспоминании моей молодости, об Офелии?

- Нет, - отвечал я довольно рассеянно, не в силах еще вырваться из самопогружения.

- Помнишь ли ты Инесу?..

- Инесу черноглазую?.. {4} - отвечал я словами Лепорелло, и мне невольно пришли на память эти немногие слова, которыми великий мастер очертил существо, может быть, самое болезненное изо всех созданных когда-либо поэтами.

. . . . . . . . . . Голос

У ней был тихий, слабый...

А муж у ней был негодяй суровый...

. . . . . . . . Бедная Инеса!

- Вижу, что помнишь, - с улыбкою заметил Виталин, - мы разговорились о болезненных натурах, и по этому поводу мне пришло в голову рассказать тебе об одной женщине: хочешь?

- Пожалуй,

- Предваряю тебя только, что я должен буду начать с самого себя, с своей ранней молодости.

- И с первой любви? Не так ли, милый? - спросил я полунасмешливо.

- Да, и с первой любви, - отвечал Арсений серьезно и грустно. - Кстати, ты, вероятно, любил несколько раз?

- То есть, что ты назовешь любовью? Серьезно я не любил никогда.

- Все равно, хоть и не серьезно, но несколько раз?

- Да.

- Я также, но скажи, пожалуйста, когда ты начинал любить вторую и третью, был ли ты вполне уже равнодушен к первой?

- Не скажу... Впрочем, не знаю, - а ты?

- Я?.. - отвечал Виталин. - Как тебе это объяснить? Чувство только засыпало в моей груди, усыпленное новым чувством и готовое пробудиться вновь при известных обстоятельствах. Зажгись теперь опять ореола около чела первой женщины, которую я любил, - и я опять буду любить ее. Да и нельзя иначе: все что прекрасно - неизменно.

- Эгоизм!

- Почему же?

- Потому, что ты не допускаешь ошибок в своем понятии о прекрасном.

Виталин улыбнулся с невольным самодовольствием. Он всегда чрезвычайно любил, когда его уличали в эгоизме. Да и как не любить эгоизма? Эгоизм начало жизни, ибо эгоизм есть любовь.

И нет иной любви, кроме эгоизма.

Ибо эгоизм знает сам себя ж любит в себе только то, что достойно любви, что прекрасно.

Это назовут парадоксом, но я уже давно привык к моей репутации парадоксального человека, как прозвал меня один знакомый мне юный столоначальник, подающий блистательные надежды и исполненный совершенств столько же, сколько Лаэрт в описаниях Осрика. {5}

- Рассказывай же! - сказал я Виталину, - но прежде вели сделать чаю.

_Вследствие сего_ мы прежде напились чаю, т. е. удовлетворили материальным потребностям, и потом уже решились "чем-нибудь высоким заняться", {6} по выражению Хлестакова.

Передаю вам без всяких перемен рассказ Виталина; может быть, я должен был бы изменить в нем многое неинтересное или для многих чересчур интересное, но.

Предоставляю выкидывать самим читателям и пересказываю буквально.

II

РАССКАЗ ВИТАЛИНА

Мне было восемнадцать лет. У меня было еще семейство, т. е. я хотел еще, чтоб оно у меня было.

Семейство! В этом слове столько радостей и страданий - страданий всегда и во всяком случае... Человек - свободный житель божьего мира - заперт в тесный кружок, прикован исключительно к одной частице этого беспредельного мира, и горе ему, если из своей тесной клетки видит он светлую даль необозримого небосклона!..

Так или иначе он вырвется всегда из своей клетки и увидит, что прежняя маленькая клетка, вместе с другими такими же заключена в другой, более просторной, а эта другая еще в третьей, и что едва ли не выбьется он из сил, разбивая преграды, пока над его головою засияет чистое безоблачное небо, усеянное светилами, его старшими братьями.

Немногие прорываются в соседство к светилам. Большая часть разводят гнезда и сами себе строят клетки, - и потом еще удивляются, как можно не жить в клетках.

А старшие братья текут спокойно, мерно, в вольной беспредельности и с божественной иронией смотрят на бедных тружеников...

Но я заговорил о том, что у меня было семейство для того только, чтобы показать тебе, что я был еще молод, очень молод...

Но, впрочем, был ли я молод когда-нибудь? Молодость - эпоха жизни, когда еще девственные инстинкты души жадно пьют наслаждение, не разбирая, из какого источника, а я?..

Ребенком двенадцати лет я жаждал уже жизни, не видал в мире ничего, кроме женщины, и ждал жизни, ждал женщины, мой боже... и в длинные бессонные ночи проходили перед моими очами легкие воздушные образы, полузакрытые, целомудренные, страстные... и голова горела, и сердце билось, как маятник, и уста сохли от жажды, и страстный трепет пробегал по всему существу, и руки стремились уловить воздушные призраки и ловили один воздух... И изнеможенный тщетными усилиями падал я на свое изголовье.

И я ждал тщетно любви и жизни - я был заперт в моей клетке.

И я в пятнадцать лет страдал уже пустотою и пресыщением - ибо силы мои были истощены жизнию призраков.

И поневоле мысль о _лишении_, как о долге человека, явилась тогда мне, и вся жизнь предстала мне длинной цепью лишений, ибо таково всегда следствие пресыщения - физического или нравственного. Я сделался мечтателем, но не таким, который ненавидит все, что несогласно с требованиями разума, и гордо враждует с предрассудками, а мечтателем, который принял за факт свое бессилие, принял за неизменно необходимое все несообразности с разумом и бросил якорь спасения в безбрежное море сна, пустоты, несуществующего.

Все, что окружало меня, все, что душило меня, я признавал за высшее себя, за ложе Прокруста, по мерке которого я должен был вытягивать или обрезывать себя. Я страдал, но смиренное страдание казалось мне единственным уделом человека на земле; мир представал мне чистилищем, душа человека узником, запертым в душной темнице, жизнь - бременем.

Бывали вечера, длинные, зимние вечера, когда пуста и печальна была моя комната, когда глазам становился несносен свет нагоравшей свечи, когда душе было тяжело ее одиночество... Тогда бедная душа просилась на волю, тогда снова окружали меня воздушные призраки с своими волшебными, неизведанными чарами. О! эти призраки просились жить и сами звали к жизни... мне становилось душно... я роптал...

Бывали ночи... усталый, обессиленный постоянным одиночеством, я с рыданиями бросался на ложе. Лучи луны, прорезываясь через стекла окон, падали на меня. Незаметно, тихо лились они в грудь успокоительною влагою, уста шептали невольно слова молитвы... я смирялся, я надеялся...

Я был чужд всем и всему - или, лучше, все видели во мне чуждого. Дикий и принужденный, я казался самым близким мне злым ребенком, не способным к ласке, не способным к привязанности. В восемнадцать лет меня считали холодным флегматиком, потому что перестали даже считать скрытным.

И между тем одиночество сделало меня точно скрытным и гордым, хотя ни я, ни окружавшие меня не были в этом виноваты. Если б я высказывался, мои слова показались бы безумным бредом, - но зато, никогда и ничего не высказывая, я привык считать все мною не высказанное святыней. Я слишком рано уверился, что ни одному слову, сказанному мною от сердца, не поверят, и дорожил слишком каждым таким словом, чтобы бросать его на ветер. Когда меня заставляли делать что-нибудь противное моему внутреннему чувству, я не возражал, я исполнял беспрекословно, - но тщетны были бы попытки искоренить во мне что-нибудь; меня беспрестанно мучили, но тем сильнее была моя привязанность к оскорбляемой святыне.

Таков я был ребенком, таков я был юношею. Во мне жили две души: одна, которая рвалась на волю, и другая, которая страдала за нее и подчиняла ее страданию. Может быть, это было следствие равносильности двух еще не установившихся темпераментов.

Все, что обыкновенно вырывается наружу, - гнев, радость, печаль, у меня падало вовнутрь, жило внутри и душило меня: не удовлетворенный ничем, что удовлетворяет других, я еще не считал себя и правым; я мучился еще своим уродством, я ждал, что придет еще что-нибудь спасающее, что мне есть примирение.

О боже! жадно стремился я ко всему, чем примиряются другие, жадно искал я веры в знании и знания веры.

Но для меня был безжизнен остов науки, отвергнувшей всякую веру - и между тем этот безжизненный остов лишил меня последней

искры веры, последней возможности молиться... И то, что давал он мне в замену беззаветного, детского лепета молитвы, было так пусто и голо, так бессвязно и отрывочно.

О боже! я искал Тебя, искал связующего, а они показывали мне мир в таком страшном, хаотическом распадении!

У мертвых книг, у глашатаев истины, признанных глашатаев, у фарисеев и книжников спрашивал я, прав ли Ты, живущий во мне, страдающий во мне, живешь ли Ты, вечно живущий, - а они встречали холодным циническим удивлением мой вопрос, не понимая его, не чувствуя в нем нужды.

Они говорили: вот перед тобою предметы, - выбери себе любой и изучай его, потому что каждый изученный предмет будет тебе хлебом.

Им нужен был хлеб животный...

Но они жили, они роились кругом меня, все эти люди, они были способны жить: жизнь их была мне упреком.

Я презирал самого себя за то, что не мог, как они, привязаться к чему-нибудь в общем распадении.

Я говорил тебе раз о Вольдемаре, {7} с которым мы жили как с братом, я говорил тебе о влиянии на меня этого человека.

Вольдемар был старше меня, когда мы сошлись с ним впервые; он начал жить слишком рано внешнею жизнию, до того рано, что вовсе позабыл о существовании иной, внутренней жизни.

Другими словами, Вольдемар не верил в возможность лучшего, другого чего-нибудь, кроме того, что им было уже прожито, а всем прожитым был он пресыщен, все прожитое было ему гадко.

А между тем он был в полном цвете молодых сил, которые развились в нем свободно и широко.

Он был хорош, как муж, но на устах его мелькала иногда обаятельная, змеиная улыбка женщины. Минуты такой улыбки бывали редки, но они бывали. И то не были минуты мечтательности, ибо мечтательность есть ожидание лучшего. Нет! то был странный, непостижимый, противоречивый рассудку возврат первоначальных детских снов, розовых сияний, какими окружен божий мир для едва пробудившегося сознания. В нем была способность усыплять свое _я_ и во время сна накидывать на него давно сброшенную оболочку.

Дальше