Причинное время - Лев Рубинштейн 11 стр.


Получалось всегда так, что здесь никто сам себя не кормил и не содержал. А всякий труд был лишь проявлением сыновней благодарности за неустанную заботу партии, правительства и лично всякого, кто на текущий момент был самый главный. Всенародная благодарность выражалась в тоннах угля и чугуна, центнерах пшеницы, литрах молока с коровы, километрах текстиля и, наконец, в создании ярких художественных образов, которые прославляли все то же государство или в крайнем случае “человека труда”, который, в свою очередь, был благодарен все тому же государству, которое… В общем, дом, который построил Джек.

Чувство благодарности вообще-то присуще нормальному цивилизованному человеку, который всегда бывает благодарен врачу, спасшему ему жизнь, учителю, научившему его уму-разуму, случайному прохожему, показавшему ему дорогу. Он может и должен быть благодарен хорошему музыканту, автору понравившейся книги, виртуозному повару. Он может сказать спасибо судьбе и жизненным обстоятельствам, благодаря которым он иногда чувствует себя счастливым или хотя бы везучим. Если он религиозен, то он точно знает, кого и за что ему благодарить. Но вот государство-то тут при чем? Труба-то?

Холопу незнакомо чувство благодарности. Он никогда не был и не будет никому и ни за что благодарен. Именно — никому. Потому что государство безлично, потому что оно “никто”, хотя и часто персонифицировано. Но и государству он вовсе не благодарен. Благодарности он требует от других, потому что он и сам себя воспринимает как клетку государственного организма, так же как холоп прежних времен полагал себя составной частью господского мира.

И никогда холоп не ощущал и не будет ощущать себя хозяином своей судьбы. Ни тогда, когда он голоден и оборван, ни тогда, когда он — как теперь — сыт, одет, обучен кое-какой грамоте, лоснится от самодовольства, любит употреблять слово “невежество”, втихаря прикладывается к господскому шампанскому и очень рвется поскорее в Париж. Ну, вроде как мерзопакостный лакей Яша из “Вишневого сада”. Помните такого?

Оценка “хор”

Мне хорошо известны люди (хотя, скажу попутно, их становится все меньше и меньше), люди вполне приличные, образованные и, можно сказать, социально и культурно близкие, которые публично артикулируют свою лояльность режиму и свое граничащее с презрением неприятие либерального, протестного дискурса, преобладающего в той среде, из которой они сами вышли и в которой с относительным душевным комфортом существуют и теперь.

С ними, если, конечно, они в своем азарте не переходят границ элементарных приличий, здороваются, спрашивают у них, как дела, иногда совместно выпивают, избегая, впрочем, в разговорах взаимно огорчительных тем.

Эти люди, в том числе и тогда, когда их “особая позиция” становится профессией и конвертируется не только в нравственно-интеллектуальные, но и в более вещественные признаки собственной состоятельности, любят объяснять некоторый, скажем так, экзотизм этой своей позиции не столько в позитивных, сколько в негативных категориях. Например, своим нежеланием “впадать в стадное чувство”, нежеланием “ходить строем”, нежеланием “ПЕТЬ ХОРОМ”.

Так вот, друзья мои. Как человек, все свои школьные годы пропевший хором, причем в самом буквальном смысле, скажу вот что.

Стройный и, главное, на добровольных началах сформированный хор никогда не превращается и не превратится в разрушительную толпу.

Хор — это счастье и освобождение, причем не только коллективное, но и, как ни странно, персональное. Хор — это, собственно, идеальная, почти недостижимая в обыденной жизни модель созидательного и очистительного “общего дела”.

У Честертона есть эссе, которое так и называется — “Хор”. И там есть такое чудесное место:

У хора — даже комического — та же цель, что у хора греческого. Он связывает эту, вот эту историю с миром, с философской сутью вещей. Так, в старых балладах, особенно в любовных, всегда есть рефрен о том, что трава зеленеет, или птички поют, или рощи цветут весной. Это — открытые окна в доме плача, через которые, хоть на секунду, нам открываются более мирные сцены, более широкие, древние, вечные картины.

А стадное чувство тут точно ни при чем. Хождение строем — тоже. Стадо с помощью кнута, пряника и прочей дрессуры можно научить “шагать строем”, а петь хором оно не станет никогда, потому что всегда будет только мычать или блеять, и непременно вразнобой. Спутать это мычание с хором может только тот, кто сам никогда не пел в хоре, или тот, кто начисто лишен музыкального слуха. И не только музыкального. Нравственного тоже.

Понятно, разумеется, что есть хор и хор. Бывает хор, в который когда-то почти насильственно заставляли записываться сотрудников различных учреждений или учебных заведений. Такой примерно хор, который описан в “Мастере и Маргарите”. Помните — “Славное море, священный Байкал”?

Отождествление таких понятий, как “ходить строем” и “петь хором”, восходит, конечно же, к воспоминаниям об армейской службе (“Не плачь, девчонка, пройдут дожди”), о мучительных, тягостных и репрессивных уроках пения в младших классах школы (“По улице шагает веселое звено”), к патетическому и фальшивому до изжоги финалу праздничного концерта (“Партия наши народы сплотила”). “Схватила”,— передразнивали мы, не понимая еще по детскому своему возрасту всей онтологической глубины этой легкомысленной на первый взгляд переделки.

Да, такое хоровое пение тоже имело место, причем повсеместно. Но оно стилистически куда ближе к тому хору, к каковому даже вопреки собственным намерениям вынуждены присоединяться те, кто “не желает петь хором”. Тут уж, друзья, вашего желания или нежелания особенно и спрашивать не будут.

Пойте хором, господа. И главное, добровольно. И главное, старайтесь не фальшивить и слушать соседа справа и соседа слева. Пойте везде, где это кажется уместным. За дружеским столом, конечно, поется лучше и теплее всего. Пойте, не стесняясь собственного воодушевления, не сдерживая досады, когда пение получается нестройным и фальшивым, или слез радости в наиболее удавшихся местах. И вот снова Честертон:

… мне хотелось бы, чтобы хоть изредка вступал хор. Мне бы хотелось, чтобы после мучительной, как агония, нездоровой до жути главы врывался голос человеческий и орал читателю, да и писателю, что это еще не все.

Это еще не все.

Выросла скрепка

Ну вот, опять. Не сидится нашим пылким законодателям. И чего не сидится, спрашивается? Сидели бы, нажимали на манер павловских дворняжек свои депутатские кнопки и горя не знали.

Но ведь нет. И без того набравшая смертельно опасные для общественного здоровья обороты вакханалия запретительно-карательных инициатив, принимающих иногда форму федерального закона, затягивает наших депутатов все глубже и глубже. И чем глубже, тем труднее им потом будет выбрать-с я наружу. А чем труднее им будет выбраться наружу, тем яростнее они будут рыть землю, закапываясь еще глубже. Ну вроде как крысы, запертые в чулане.

Теперь в бесконечной череде чувств, беззащитных, как птичка с перебитым крылышком, возникло чувство патриотизма — видимо, как эрзац того еще не вполне забытого моим поколением брежневского общенародного чувства глубокого удовлетворения, которое, впрочем, в соответствии с неумолимыми законами природы сменилось, хотя и совсем ненадолго, не менее всенародным чувством глубочайшей скорби.

Очередное беспокойное депутатское сердце подготовило законопроект об уголовной ответственности за оскорбление патриотических чувств, каковое оскорбление предлагается приравнять к экстремизму — не больше и не меньше.

“Гордость за историю остается главной «духовной скрепой» нации”, — говорит депутат.

Снова “скрепа”, снова “гордость”. И главное, наивная убежденность в том, что в основе патриотического чувства лежит непременно гордость, а не, например, стыд.

Если эта инициатива, немыслимая с точки зрения нормального человека, наделенного хотя бы смутным представлением о праве, действительно примет статус закона, возникнут некоторые неразрешимые вопросы.

Вот, например, совсем недавно был принят не менее экзотический закон об оскорблении чувств верующих. И, если вдуматься, два этих закона об “оскорблении” войдут в непримиримое сущностное противоречие друг с другом. Получится, что один из них окажется оскорбительным для другого.

“Патриотический” закон, предписывающий “гордость” как главную скрепу общественного поведения, при несоблюдении каковой скрепы гражданин автоматически становится экстремистом, самим фактом своего существования непременно должен оскорбить чувства верующих, твердо знающих о том, что гордость является одним из смертных грехов.

Таким образом проект закона о “гордости” направлен против уже существующего закона об оскорблении чувств верующих.

И не надо говорить, что большинство тех, кто называет себя верующими, ни о каких заповедях ничего даже и не слышали. Но ведь есть же и меньшинство. Ведь и настоящие верующие тоже существуют!

Как им-то быть? Разорваться, что ли? Как верующему человеку одновременно гордиться и избегать гордыни? Как?

Когда “они” тупо, неуклюже, но упрямо и напористо пытаются устроить так, чтобы законы цивилизованного мира, да и просто естественные человеческие законы перестали вовсе действовать внутри длинных государственных границ моей страны, начинает казаться, что и законы природы они бы не прочь упразднить. Если так пойдет дальше и их никто не остановит, то я легко представляю себе, что здесь, например, вполне официально перестанет действовать закон сохранения энергии или, допустим, закон всемирного тяготения. Интересно, кстати, а про вражеский закон, провокационно утверждающий, что сила действия равна силе противодействия, они ничего не слышали? Похоже, что нет. А жаль.

Звездное небо над головой легко устраняется усилиями отечественной промышленности. С нравственным законом внутри нас им будет разобраться, конечно, труднее, но разве они побоятся трудностей? Они над этим неустанно, хотя и крайне неуклюже работают. И постараются, конечно, истребить и этот самый закон — тот, что внутри, — заменив его очередной спущенной сверху скрепой. И сделают это рано или поздно. Если, конечно, мы им это позволим.

Кому война

Украинский акцент

В последнее время я, как и многие, думаю об Украине. Понятно почему.

Но еще и потому я думаю об Украине и о ее судьбе, что мои семейные корни уходят туда, в Полтавскую губернию, где родилась и выросла моя мать, чье детство благодаря ее многочисленным рассказам кажется мне настолько ярким и рельефным, как будто прожил его я сам.

Она много, очень много рассказывала мне о нем. Она родилась в 1913 году. Годы ее нежного и восприимчивого, но уже сознательного детства пришлись на Гражданскую войну

В Полтаве на соседней улице от них, рассказывала она, жило семейство писателя Короленко, и она бывала в этом доме. Что она запомнила? Серсо. Белые матроски. Фанты. Елку… Семья Короленко устраивала рождественские елки, куда приглашались дети со всей округи. Еврейские дети, конечно, тоже. Подарки, музыка, шарады…

В годы Гражданской войны власть в городе менялась в среднем раз в пару месяцев, и при каждой смене власти случался неизбежный погром. Эти погромы моя мать, маленькая девочка, воспринимала тогда как нечто скорее веселое и приключенческое. Еврейских детей со всего квартала прятала в подвале своего дома вдовая попадья. Маме нравилась ароматная духота подвала, запах солений, романтический полумрак. И она всю жизнь сокрушалась, что напрочь забыла имя и фамилию этой великой женщины.

Впрочем, лишь при одной из многочисленных, сменяющих друг друга властей погромов не было. Их не было при немцах. Немцы ценили порядок и старались его соблюдать и поддерживать.

Это были немцы восемнадцатого года. Немцы сорок первого года были другими, и этот факт не учли многие, кто решил летом сорок первого остаться в Полтаве, Харькове, Киеве. “Мы же помним немцев, — говорили они. — Это же культурный европейский народ. Да и куда нам ехать — здесь нажитое за всю жизнь добро, пусть молодые едут. А мы уж тут как-нибудь. Да и кому мы, такие старые, нужны. Это же просто смешно”. Ага, смешно…

Я думаю иногда, какие из немцев настоящие — те, кто защищал людей в годы Гражданской войны, или те, кто массово истреблял их в годы другой войны.

А еще я думаю, какие из украинцев настоящие — те, соседи одной из оставшихся в городе маминых киевских теток, кто немедленно выдал ее немцам со всеми известными последствиями, или те, кто спрятал другую мамину тетку в чулане, а чуть позже переправил ее в деревню к своим родственникам, и в этой деревне ее не выдал ни один человек, и она выжила, и потом жила очень долго, и каждые несколько лет, сколько хватало у нее сил, ездила в гости в эту деревню, давшую ей вторую жизнь.

Кто настоящие? И те и другие. Но я уверен, что чувство благодарности в целом сильнее и плодотворнее, чем чувство ненависти и жажда возмездия. Я знаю, что многие меня осудят за это мое прекраснодушие. Но что ж поделаешь.

Украина для меня совсем не чужое место. Заманчивое слово “Украина” сопровождало меня все мое московское детство. Я любил эту Украину, которую никогда не видел своими глазами. И эту страну я привык воспринимать и принимать близко к сердцу даже не через Гоголя или Шевченко, а скорее через семейные предания, полузабытые истории и частные проявления, которые оказываются ничуть не слабее великой литературы.

Стоит ли, например, забывать, что моя бабушка, чьим родным языком был идиш, использовала в своих речевых конструкциях, где смешивались слова из разных языков, украинский звательный падеж. “Готэню, Готэню! — всплескивая руками, сокрушалась она, когда я совсем отбивался от рук. — Ну що же ж за дитына така!” И уж совсем не знаю, чем объяснить то странное обстоятельство, что моя мать, говорившая, сколько я ее помню, на вполне чистом “московском” диалекте, незадолго до смерти вдруг стала говорить с украинским акцентом. Видимо, какая-то причина все же была. Без причины ничего не бывает.

Доски судьбы

Государствам, склонным к тоталитарным формам правления, необходимо особое агрегатное состояние общества. Это состояние описывается одним словом — “беспамятство”. Вот и существовали всегда люди, которые если и любили родное государство, то уж любили его “без памяти”.

Не будет слишком большим преувеличением сказать, что зияющие и часто окровавленные дыры в истонченной ткани общественной памяти есть главная проблема нации.

Никто не помнит ничего.

Родились, выросли и почти исчезли несколько поколений, ничего не знавших и до сих не знающих о своих даже и не очень далеких предках. До кого-то доносились смутные, передаваемые невнятным шепотом и при потушенном свете обрывки семейных преданий о прабабушках-цыганках, о прадедах — польских аристократах или купцах первой гильдии, о дедах — немецких колонистах, о раскулаченных и сосланных, о расстрелянных и стертых в лагерную пыль.

Множество таких рассказов начинаются со слов “незадолго до смерти бабушка вдруг разговорилась”. Бабушки вдруг разговаривались и рассказывали нечто не вполне определенное о своих отцах-матерях, дядях и тетях, двоюродных и троюродных братьях и сестрах. О своих предках — священниках, раввинах, баптистах, столбовых дворянах, толстовцах, эсерах, двоюродных дедушках из Аргентины или Новой Зеландии. О дедах-палачах и вертухаях, кстати, тоже не слишком-то распространялись в семьях. Что и понятно.

В те времена уничтожались не только массы живых людей. Заледеневшие в тотальном страхе, стараясь спастись и спасти своих детей от лихои участи, люди сами истребляли письма, фотографии, старые инженерские дипломы, гимназические аттестаты, почтовые открытки из Варшавы или Парижа. Они волевым усилием забывали имена, города, деревни, факты, слова, черты людей.

И как могло быть иначе в государстве, где биография народа директивно заменяется набором “правильных” мифов, биография рода исчезает вовсе, даже если она в предсмертном бреду и цепляется за полустертые и не слишком достоверные семейные предания, а реальная живая биография реального живого человека сводится к пунктам анкеты отдела кадров.

Тем важнее и насущнее любое движение в сторону хоть какого-то восстановления памяти.

И чем больше проходит времени, тем труднее заштопывать эти дыры. Но все равно надо. За нас это никто не сделает никогда.

Уже который год, каждую осень “Мемориал” проводит очень важную акцию. В Москве на Лубянской площади (а где же еще) у Соловецкого камня совершенно разные люди — москвичи и люди, случайно оказавшиеся в эти дни в Москве, — по очереди читают бесконечный “расстрельный список”. По два-три имени. К микрофону стоит длинная молчаливая очередь.

Было это и этой осенью. Я тоже прочитал там два “своих” имени из этого нескончаемого списка. Один из них оказался военным, другой — колхозником. Оба были среднего возраста. И я, разумеется, не знал и не узнал о них ничего, кроме их имен и фамилий, профессий и даты расстрела.

Но само по себе произнесение вслух этих имен как бы превратило этих людей в моих родственников.

Я, повторяю, не знаю об этих людях ничего. Возможно, это были люди глупые, возможно — умные. Возможно, кто-то из них был негодяем и сам писал доносы на других. Возможно, оба были прекрасными и благородными людьми, а возможно, и нет. Кто-то, может быть, был жадным, а кто-то щедрым. Кто-то учился хорошо, а кто-то остался полуграмотным неучем. Кто-то был таким, а кто-то другим. Или оба были такими и сякими. Кто их знает.

Назад Дальше