Между тем русская цивилизация действительно существует. И существует она в неистребимой, как это ни удивительно, русской культуре, науке и свободной мысли, каковые являлись и являются частью, причем весьма весомой, европейской и мировой цивилизации.
Война с Европой, говорите? Ну и говорите дальше. А я вот как считал, так и буду считать, что это была война не с Европой, а ВМЕСТЕ с Европой и ВМЕСТЕ с Америкой против фашизма, против бесчеловечности и мракобесия, грозивших гибелью мировой цивилизации. И русской в том числе. И только лишь такая трактовка смысла и содержания этой войны может хотя бы отчасти оправдывать те ужасные, катастрофичные для страны и народа человеческие жертвы и перенесенные страдания.
И получается так, что вся эта пока неразрешимая и болезненно раскалывающая общество проблема именно в том, что речь идет о двух совершенно разных войнах. О двух разных войнах, уже много лет воюющих между собой.
Перефразируя слова поэта, можно сказать, что “бежит война, войне войной хребет ломая”. И кто знает, сколько это еще будет длиться.
Власть и оппозиции
Ключевые понятия, употребляемые в нынешней официальной пропагандистской риторике, всего лишь калькируют те, что были в ходу в советские времена. Только вот устойчивая когда-то понятийная оппозиция “советский — антисоветский” заменена на “российский — антироссийский”.
В первом случае эта оппозиция была более или менее понятна всем, в том числе и тем гражданам позднего СССР, которые сами обозначали свои взгляды и убеждения как “антисоветские”. Но некоторая двусмысленность существовала и тогда. Дело в том, что у слова “советский” было два значения. Одно из них было вполне нейтральным и объективным. Оно было чисто географическим и юридическим, потому что существовало государство под названием Советский Союз, населенное советскими гражданами. Второе значение было сугубо оценочным, потому что словом “советский” маркировалась также и советская, то есть коммунистическая идеология, на официальном, законодательном уровне назначенная единственно верной.
В поздние советские годы, то есть в годы моей молодости, это слово стало эпитетом, обозначавшим различные признаки общественной и культурной жизни, оцениваемые разными слоями населения, мягко говоря, не вполне одинаково, а иногда и прямо противоположно. Такая антонимичность слова по отношению к самому себе обозначила идейный, нравственный и эстетический раскол общества. Для одних слово “советский” означало нечто передовое, надежное, единственно правильное и победоносное. Для других — нечто ублюдочное, провинциальное, жестокое, тупое, аморальное, уродливое, стилистически отсталое.
В повседневном социальном дискурсе тех лет эти два значения постоянно пересекались, наплывали друг на друга, перепутывались, требовали уточнения.
“Ты же советский парень!”— укоризненно сказал мне однажды, в глубокие 70-е годы, милиционер, потребовавший у меня на улице документы, прицепившись к моему внешнему — волосатому и бородатому — облику “Советский же парень, — говорил он. — А ходишь как… ” Но, не найдя слова, которое бы хотя бы приблизительно описывало, как “что” или “кто” я хожу, он изобразил рукой нечто аморфное.
“Конечно, советский!”— с готовностью согласился я, в подтверждение чего достал из узких штанин свою краснокожую паспортину. “Я не это имею в виду”, — сказал милиционер. “А я — это!” — сказал я. Поговорили, что называется.
Мерцание этих двух значений превращало некоторые устойчивые словосочетания, такие, например, как “советский диссидент” или “советское неофициальное искусство”, в режущие глаз и ухо оксюмороны.
В любом случае в оценочных функциях слова “советский” между носителями “советского” и “антисоветского” (или, что чаще, просто “несоветского”, что в условиях тоталитарного государства расценивалось почти так же) сознания существовал определенный консенсус, притом что сами оценки этого понятия были различны, чтобы не сказать противоположны.
С “российским — антироссийским” такого консенсуса нет и быть не может. Как минимум потому, что никакой “российской” идеологии нет и в помине. Да и не может ее быть, какими допотопными имперскими “скрепами” ее бы ни сшивали, какими черными телевизионными мессами ни взбивали бы мыльную пену натужного провинциального патриотизма.
Можно было бы согласиться со своей “антироссийскостью” только в одном случае: если признать, что “российское” — это все то, что принадлежит или присуще российской власти, что нынешняя российская власть — это Россия и есть. Но признать это, даже если очень постараться, никак невозможно. Как невозможно понять, что такое “российские интересы”, что такое “действия или высказывания, направленные против России”, что такое, наконец, “русофобия” и прочие понятия из этого ряда, столь же широко, сколь бессмысленно применяемые в наши дни.
Всем сознательным носителям языка известно, что у слов и словосочетаний есть, помимо словарных, и те значения, которые высвечиваются, так сказать, посредством контекста или мотивации их употребления. Но дело в том, что дискурс власти, стремящейся к тотальному влиянию на общество, не предполагает категории понимания. То, что говорит власть, понимать не надо. Понимать даже и вредно. Даже и опасно. Понимать не надо, нет. Надо либо непроизвольно раздувать жабры “гордости величия”, либо в соответствии с неусыпной генетической памятью нервно вздрагивать, ощущая, как “холодок бежит за ворот”.
Смысл таких слов, как “национал-предатели” или “пятая колонна”, понимать не надо. Достаточно просто восстанавливать в памяти старые советские фильмы про шпионов и диверсантов или рассказы дедушек и бабушек про те ощущения, которые они в молодости испытывали при звуках автомобильных тормозов в ночном дворе. И не надо даже пытаться понять, что же такое конкретное могут в наши дни означать такие эффектные, но мучительно бессмысленные слова, как “русофобия” “предательство”.
В современных цивилизованных обществах, предполагающих идейную и стилистическую множественность, такие слова, как “предательство” или, скажем, “патриотизм”, звучат беспомощно или даже комически, потому что они требуют подробных и убедительных уточнений. В обществах тоталитарных они звучат зловеще и пугающе именно в силу своей семантической пустоты. В силу той же самой пустоты они звучат и столь звонко. Сердце чувствительного человека сжимается при их произнесении примерно так же, как при внезапном — посреди ночной тишины — грохоте упавшего медного таза.
В риторической оппозиции “российский — антироссийский” отсутствует элемент рационального. Меня, например, никто не сможет убедить в том, что такая категория, как “российские интересы”, может быть наполнена внятным содержанием, может существовать вне таких безусловных для меня категорий, как мои интересы, как интересы моей семьи, моих друзей и многих других людей, являющихся гражданами России, чьи интересы и взгляды на жизнь не совпадают с “российскими интересами” в сознании их радетелей. Никто не способен доказать, что его интересы и убеждения являются российскими, а мои — нет.
А говорить и понимать все равно необходимо. Потому что потребность в понимании, потребность, пусть даже и отчаянная, рационализировать иррациональное — это потребность внутренняя, и никуда она деться не может. Если эту потребность кому-то угодно квалифицировать как русофобскую или предательскую, то это, в общем-то, его проблемы, не мои. Не наши.
Кому война
Вполне естественно, что множество людей — и здесь, в России, и на Украине, да и где угодно — в эти дни практически не в состоянии думать и говорить ни о чем другом, кроме как об одном — я даже не стану уточнять, о чем именно. Вот именно об этом самом, чье имя мы опасаемся лишний раз произносить вслух.
А потому и неудивительно, что перед лицом надвигающегося апокалиптического ужаса все жадно, как лишенные кислорода подводники, ловят из несвежего воздуха, из трескучего эфира, из пыльной мировой паутины реальные или мнимые сигналы, симптомы, приметы, исторические аллюзии.
Хочется, ох как хочется из этого тошнотворного треска и железного скрежета выловить хоть что-то, что позволило бы увидеть хотя бы неясные контуры логики, ритма, надежды.
В первую очередь надежды, конечно же. Без нее совсем невозможно дышать, чувствовать, думать и говорить. Ага, говорить. Мутная, недоуменная, унизительная немота наваливается на многих из тех, чей образ жизни напрямую связан с насущной необходимостью формулировать, называть, давать определения, объяснять что-то хотя бы самим себе.
Но пытаемся, все равно пытаемся преодолеть немоту, и в этих мучительных, рефлекторных, почти атавистических попытках не можем не уткнуться носом в старинную, из школьной программы, формулу, в соответствии с которой чудище обло, огромно, стозевно и прочее. А также в то, что “мертвый хватает живого”.
В первую очередь надежды, конечно же. Без нее совсем невозможно дышать, чувствовать, думать и говорить. Ага, говорить. Мутная, недоуменная, унизительная немота наваливается на многих из тех, чей образ жизни напрямую связан с насущной необходимостью формулировать, называть, давать определения, объяснять что-то хотя бы самим себе.
Но пытаемся, все равно пытаемся преодолеть немоту, и в этих мучительных, рефлекторных, почти атавистических попытках не можем не уткнуться носом в старинную, из школьной программы, формулу, в соответствии с которой чудище обло, огромно, стозевно и прочее. А также в то, что “мертвый хватает живого”.
Эфемерные приметы надежды вылавливаются даже не только и не столько из потока шизофренически противоречащих друг другу новостей, сколько из слов, из речей, из проговорок и недоговорок. Так мы привыкли.
Так мы привыкли, потому что уникальность нашей истории в том, что главные события всегда разворачиваются в пространстве языка — едва ли не единственной реальности в не слишком реальной жизни.
Признаки надежды (как и признаки угрозы) многие вылавливают из риторики разных околовластных политиков и телевизионных ребят, чье запредельное, тотальное, вдохновенное и даже в каком-то смысле сладострастное вранье в принципе отменяет даже очень условные представления о добре, о зле, о профессионализме, о словарных значениях слов.
Робкая надежда вспыхивает от того, например, что в телевизоре кто-то сказал: “Вы что, в самом деле! Что за панические и безответственные разговоры про какую-то войну! Войны не будет! Хватит уже об этом!”
Ну да, войны не будет. Потому что “война” — слово сакральное. Нельзя всуе произносить это слово, как и имя Бога. Потому что многие поколения советских людей с готовностью терпели любые пакости и притеснения от родимой советской власти под лозунгом “только б не было войны”. Потому что “война” была только одна — та самая, которая “спасибо деду за победу”, та самая, которую нынешняя власть нагло, путем дворового гоп-стопа присвоила себе и назначила главной скрепой, та самая война, якобы в память о которой лояльность к чекистско-воровской власти принято обозначать полосатой ленточкой.
Война была одна. И ее, как известно, посредством чьих-то дедушек выиграли Мизулина с Милоновым. И я ничуть не удивлюсь, если в самое короткое время они сочинят какой-нибудь закон, в соответствии с которым публичное употребление слова “война” в каком-либо ином значении и контексте будет считаться уголовно наказуемым.
А других войн и не было с тех пор. Это же всем известно. Были оказания братской помощи, были контртеррористические операции, были выполнения интернационального долга и введения ограниченных контингентов, были восстановления конституционного порядка с дружественными бомбежками городов. А войн не было.
И население страны всегда делилось на две неравные части. Одна — всегда меньшая — упорно называла воину войной, подлость подлостью, трусость трусостью, а глупость глупостью. Другая, большая, подверженная воздействию официальной пропаганды, войну называла миролюбивой политикой, подлость — патриотизмом, трусость — необходимостью считаться с обстоятельствами, а глупость — верой в мудрую политику партии и правительства.
И эта главная война, война лингвистическая, война за значения слов и понятий, была и остается главной и нескончаемой гражданской войной.
И в полном соответствии с этой логикой, с этим незыблемым порядком вещей ничуть не должно никого изумлять, что собрания граждан под антивоенными лозунгами признаются незаконными и довольно грубо пресекаются, а бюджетные шествия с пресловутыми ленточками и призывами типа “Танки на Киев!” не только поощряются, но и организовываются властью.
Какая война? Вы что! Войны нет. И не будет. Хватит, как говорится, нагнетать. Успокойтесь уже. Успокоились? Ну вот и хорошо.
Мономентальная пропаганда
В последнее время все чаще звучит волшебное, как бы умиротворяющее, но основательно, к сожалению, обессмысленное слово “диалог”. О диалоге, о необходимости диалога говорят более или менее все, включая тех, кто под диалогом понимает допрос в прокуратуре или духоподъемное общение по прямой линии президента с радостно оживленной толпой верноподданных граждан: “Трудно вам, наверное, дорогой господин президент, управлять такой бестолковой и неблагодарной публикой, как мы тут? — Да
уж нелегко, если правду сказать! Но уж справимся как-нибудь. Если, конечно, окажете доверие. — Окажем, окажем, куда мы денемся. А вот народ волнуется: когда мы уже наконец-то присоединим Гренландию? Без Гренландии как-то не того, чего-то как будто не хватает. — Не все сразу, не все сразу… ”
Скептики говорят, что какой, мол, диалог, если, вообще-то говоря, идет война, пусть и необъявленная. Я понимаю скептиков, но и я безусловный сторонник того, что диалог насущно необходим. На всех уровнях и — в труднодостижимом идеале — всех со всеми.
И дело даже не в том, что он необходим. Дело в том, что настоящая, глубинная и губительная война проистекает между двумя типами сознания — диалогическим и монологическим. Диалогическое сознание направлено на установление коммуникационного комфорта, на мучительный, но насущно необходимый поиск взаимопонятного языка, владение которым или хотя бы изучение которого сводит к минимуму необратимые социальные и культурные катастрофы.
Монологическое сознание не стремится к разговору. Оно стремится к расширению пространства собственного обитания и влияния. Оно стремится к экспансии, в том числе и территориальной.
Ложь в пространстве настоящего, то есть горизонтального диалога всегда подконтрольна, всегда уязвима. В монологическом же пространстве, где узаконена монополия на истину, ложь всегда стремится к тотальности и с легкостью ее достигает.
Иногда кажется, что они — и заказчики, и изготовители этого тотального вранья — сами в какой-то момент начинают в него верить. Что и понятно: когда долго занимаешься изготовлением ядовитых газов, и сам в конце концов надышишься ими до отвала.
Иногда кажется, что их обида и негодование, направленные на тех, кто им упорно не верит, вполне искренни.
Иногда кажется, что их тотальное вранье выходит за пределы чисто инструментальных задач, что оно и есть основа для искомой “госидеологии”.
Эту самую идеологию коротко можно обозначить как “суверенная правда”. Слово “суверенный”, запущенное однажды в пропагандистский оборот, оказалось необычайно удобным в силу своей повышенной семантической пластичности.
В соответствии с этой идеологией “правда” — это вовсе не то, что правдой считается в лицемерном “Пиндостане” или в “содомской Гейропе”.
Правда — это не то, что проверяется непосредственным или историческим опытом, это не то, что можно увидеть, услышать, потрогать и понюхать. Это совсем не то, что нуждается в доказательствах и вещественных подтверждениях.
“Поймите же наконец, тупые, упертые люди, — как бы говорят наши “правдоделы”, — что наша правда су-ве-рен-на-я. Мы выстрадали ее в боях и лишениях наших героических предков. Наша правда — это то, что мы говорим. И не верить ей, этой правде, может или дурак, или враг. Неужели это до сих пор непонятно?”
Некоторые горестно констатируют, что все творящееся в официальном медиапространстве — это никакая не информация, никакая не журналистика, никакая не аналитика, а самая что ни есть вульгарная пропаганда.
Да нет, по-моему, это уже даже и не пропаганда. Пропаганда, даже самая оголтелая и беспардонная, все же обладает набором определенных правил, приемов, считываемых кодов. Пропаганда — это все же какая-никакая профессия.
Это не пропаганда, нет. Это типичный прорыв канализации. Со всеми вытекающими последствиями. И при этом выясняется, что у многих сограждан начисто отсутствуют рецепторы, отвечающие за обоняние.
Этот прорыв нуждается в осмыслении и изучении. Важно же понять, каковы его возможные социально-культурные последствия. Но это дело будущего, надеюсь, не слишком отдаленного. Находясь же посреди ЭТОГО, довольно затруднительно соблюсти строгий академический тон. Как-то он не задается. Гораздо насущнее в этой ситуации искать и по возможности находить средства защиты от этого бурного потока. Одним из таких средств — и, может быть, самым универсальным — служит как раз диалог.
Нормальный ход
Не так давно и уже не помню по какому конкретному поводу я сделал такую запись на своей странице в Фейсбуке:
Друзья, самое-то ужасное не в наличии и даже, можно сказать, товарном изобилии кромешных мудаков вокруг нас. Ну, мало ли — “живем в таком климате — того и гляди снег пойдет” (“Три сестры”). Ужас-то не в этом. А скорее в том, что, постоянно отбиваясь от их мудаческих наскоков и даже по-интеллигентному пытаясь им что-то объяснить и как-