Ытмарь сказала правду: мои батыри — я знаю, ни один не отвратил бы лица и от барса! — не роптали, если вьюга за ночь наносила в шатер вороха острого снега, если люди вмерзали в грязь, а лошади убывали так же быстро, как убывали уши и носы у людей.
Аммэна, то было смешно! Женщины бранились. К весне у меня было пять тысяч безносых и безухих людей, эйе. Я составил из них передовой отряд и дал им атабеком немого Хагадакана. Они были выносливы, как каменная плита, положенная на пороге большого шатра, а быстры — как звук серебряной трубы на каанской охоте. Скажу так: стрелу, которая летит быстро, может остановить только сердце врага. Они были храбры, эти добыватели Темуджиновой славы. После первого удара по Кипче, эйе, Ытмарь отдала им священное перо птицы Гармы. Хагадакан носил его на своем малахае как акам. Эджегет Хагадакан! Он лег головой в закат на Тангутской равнине.
Хга, все ушли теперь от Туатамура. Один он. Он лежит у шатра Иналь-ханым и шамкает собакой, напрасно скаля пасть, в которой нет зубов. Где Гемябек? Ушел! Где Джебе, где Субут? Кагер, его голова моргала мне с копья проклятого Мстислаба. Где Котлубяк? Ему влетела в рот стрела, когда он пел о победе. Где батырь Толгый? Ушли! Ушли с Чингисом в закат, на пир Худды. За чашами весеннего кумыза они не вспомнят про Туатамура, старшего покинутого брата. Кручина болезни и старости — ярмо мое, вайе!
В закате сто двадцать первого дня ко мне пришел эмир Гемябек. Он сказал:
— Хаким-ата! За полдень езды правее солнца, которое уходит в сторону Терис-Тустук, мои разведчики видели табуны коней и большие стада овец. Всаднику объезжать их четыре дня. Мои убили кипчакских сторожей.
Он замолчал. Я спросил:
— Е, таген?
Гемябек сделал пальцами щелк-щелк.
— Они привезли пленного хана. Его настигли на охоте. Он бился хорошо. Когда его привезли, в рукаве нашли два ножа.
Я приказал:
— Приведи сюда.
Тогда была уже ночь. Небо синим войлоком накрыло степь. Теплый ветер приносил в шатер мой тихое дрожанье земли и созвучные, дружные шумы отдыхающей орды.
Тогда была весна, и скот мой радовался зелени, — ее было много. Степь под весенним солнцем, буякши! Это — Бласмышь, которая вот надевает на себя зеленую ханджаулык, чтоб учить меня любви.
Я услышал шаги. Шли трое. Один — был Гемябек. Другой был толмач. Третий был гибок и хорош ростом. В его глазах сверкало бесчинство, а в мочке уха красным камнем серьга. Руки его были стянуты ремнем за спиной. Рука, стянутая ремнем за спиной, синеет быстро и скоро делается как чужая.
Я сидел и молчал. Я смотрел. Его грудь была зашита в кожу, а кожа была раскрашена. Я увидел красного зверя, голубую птицу и желтое дерево. Я понял, что он храбр, и спросил его:
— Какого ты аймака и кто ты?
Он молчал. Неистовство дернуло его челюсть. У него было волос под губой столько, сколько ног у коня. Лицо его было молодым. Я пожалел его молодость. Я спросил его:
— Ты нем?
Он молчал, но если бы он сказал «эйе», я отпустил бы его. Гемябек — у него был красный лоскут над сердцем! — ворчал:
— Шайтанга! Давеча он ругался, и слова его были ядовиты, как сок травы Бармык. Намажь им стрелу, и она родит смерть!
Я спросил:
— Ты башкурд?
Хга, толмач был ненужен, — пленный знал наречие моих дада:
— Собака лучше башкурда!
Во мне рванулось сильно, так, как если бы сам Голубой Бык обломил себе рог, напоровшись на камень:
— Слушай, ты, у которого не две, а одна голова. У тебя есть спина. На спине есть кожа. Аммэна, ею я обтяну барабан, и завтра же он двинет моих на твои кочевья. А ты — ешь грязь! — ты…
Он прервал меня. Его глаза стали красны в цвет серьги. Он закричал:
— Называй меня «сеид-ата», раб, — я сын хана.
Я хотел встать. Мне захотелось видеть, как он умрет. Он закричал еще. Хрустнула кость в сердце стоявшего передо мной. Он крикнул кипчакским наречием восемь бесчестных слов, эйе! Он плюнул в огонь, я слышал имя Чингиса — мир ему! — в его устах. Я видел, как испуганно закрыл рябое лицо руками толмач, упадая в страхе на колена. Потом я видел: мыча, скакнул на пленного Гемябек. Аммэна, так прыгает дикая кошка из заросли саксаула на суслика! Он прыгнул и рванул серьгу из уха, вместе с ухом, прочь. Я подался, чтобы видеть. В руке Гемябека рваным краем лежало красное и чужое, а там, где было ухо, не было серьги. Я узнал: горяча кипчакская кровь, как красная эмалевая пряжка астрабадского серебряного стремени, накаленного солнцем.
Потом я узнал еще. Того, которому Гемябек вынул ухо и проломил сердце кингаром — кингаром о трех гранях, — звали Улган. Его отец был Котян, — пусть жалит его змея!
Вот что было потом. Улган обнажил зубы и замычал, и хлюпнуло обидой внутри его. Ударь собаку ногой в брюхо, она вот так же зарычит — бессильно и жалобно.
…Слушайте все, кому не стыдно слушать. Вот Угэдэй ударяет меня в лицо золотым каанским буздыганом и говорит: «Ты стар, Туатамур, глаза твои сожжены солнцем и хотят плакать. Они видят не дальше, чем на двенадцать ячменных зерен, уложенных в ряд. Ты передашь алам те-небиса Кирагаю, которому два Барса дали победы, а третий власть дает». Так же тогда хлюпнуло пронзительно и во мне, — Туатамуру хотелось тогда кричать, как женщине, рождающей копье!
Гемябек пыхтел, кулаки его ждали душить. Я отвернулся. Темнело.
В ночном небе тогда кочевал Уркур, и девяносто весенних ветров неслись по птичьей дороге неба.
Это случилось в закате сто двадцать первого дня. В утро, которое пришло на смену, я повел своих дада за холмы.
VII
Мы тьма, мы твердо идем. Когда мы идем, трава перестает расти, а камень кричит в поле, покрываясь росой, красной, как кровь. Земле трудно тогда дышать от ударов и падений тел.
Мы вышли на заре. Когда соленое озеро, обросшее будараном, осталось влево, — мы увидели чужих всадников. То были Дешт-Кипча.
Мы увидели коней с большими гривами и железными ногами. Люди на конях были невысоки, — может быть, оттого, что прилегали к седлам. Оскалив копья зубами, они стремили на нас.
…Был у меня славный воин — Азарбук. В его сердце жили барс и конь. Смешной, — он так любил коней! Когда одичалый, загнанный найман подбил моего серого тулпара, он плакал, грызя древко своего копья. Это про него говорили, что он родился с конем. Сюкэмли, гайретлы яш, горный ручей!
Теперь он выехал вперед орды, легкий, как покрывало Ытмари. Он помчался. Его копье было славное, хорошее копье, оно было наперевес. Из рядов Кипчи выехал другой, тоже с копьем, на коне, достойном хакана. Орда затаилась. Топот двух коней был отчетлив уху. Они ударились крепко. Я ждал, что искры попалят землю. Но у Азарбука сломалось копье. Милый, сюкэмли яш! Я видел, как из спины его, разрывая бектер, показало мне острый язык кипчакское копье. Мне вдруг стало тесно в груди, я почувствовал, что это старость. Я выпрямился в седле, дрожа, как тетива. Я крикнул, — моя ярость смогла бы прожечь камень:
— Дам кибитку, сбрую и коня… Яшасын кагерман! Дам тарханный ярлык с тамгой хакана, кто принесет мне глаза того, в сафьяновом малахае!..
Мои ринулись волной. Аммэна, — это прекраснее весенней степи, набухшей цветами, чтоб родить, двадцать тысяч алтабасных тубетеев на храбрых головах. Но тот бежал. Я видел его спину. На ней была нарисована красная птица, а нужно б туда крота! Эйе, у них были воровские глаза, и я не жалел их. Я приказал ударять их только по разу. Страх наносил им второй и последний удар.
Вот я увидел Ытмарь. Семеро вознесли над головой ее копья. Одно из них разорвало сафьян нагрудника, и вот я увидел грудь Ытмари с царапиной копья. Я не двигался. Стрела сорвала мой фес и приколола к груди нукера, но я глядел. И вот закружила Ытмарь саблю, как бубен в пляске, над головой. Тогда трое упали с коней, как кожаные сабы с кумызом. Четвертый бежал. Я убил пятого. Но в глазах Ытмари была досада. Она дышала тяжело:
— Ты сделал плохо, тенебис. Ты оскорбил. Защита и помощь другу не признанье ли слабости его?
Слушайте все, тут я полюбил ее. Я был тогда не стар. Я мог три дня носить на плечах четыре хорвара пшеницы на пятерых лошадей. Я сказал:
— Ытмарь, дочь каана! Туатамур хочет любить тебя… Она ответила быстро, как быстр на тонкой нити бисер:
— Я пою песни, но умею петь только про войну. Я умею вышивать, как всякая другая, но вышиваю только коня, колчан и воина. Я не знаю песен про любовь, Туатамур!
Тут она ударила коня хлыстом. Хлыст висел у седла. Конец хлыста был пучком алой шерсти. Было так, словно коснулся хлыст лица моего, с которого я не стер крови.
…А гаскеры Илдуркин-юрта были уже далеко. Я поехал туда. Я бился тогда хорошо. Я не жалел никого.
Мне было смешно, когда воробьиной стаей налетела слева на меня борзая орава кипчакских ребят. Хга, они пришли отмстить за отцов. Они кричали и плакали, пуская стрелы, а я смеялся громко. Эйе, я смеялся, — ребячьи стрелы не жалят сильно! Мои прошли по ним своими конями. Я кричал моим:
— Меным батырлар ытагатлы, тынлагез! Тот сделает хорошо, кто не даст щенку стать собакой. Кына!..
…Приходил вечер. Кожаные дабылбазы громыхали победу. Аммэна, мои устали поднимать сабли. Мы возвращались. Вода в озере была соленой и пропиталась закатом до дна. Я говорил своим дада так:
— Тынлагез! Согеш ве улымь! Вы все батыри, все — заставляющие дрожать. Каждый достоин надеть эмирский бешмет. У вас косые выцветшие глаза, — какие глаза красивей? У вас широкие скулы, — чьи скулы красивей? Ваши станы прямы, как путь взбесившейся стрелы. Кто красивей вас?
Так говорил я, а в душе не смолкал восторг перед Ытмарью. Ровно в полночь, — Колчан в небе встал прямо, как колос ячменя, — я услышал: жмется ко мне Бласмышь, прося ласки. И вот я вспомнил Ытмарь. Вот я выгнал Бласмышь из шатра.
Была ночь тиха. Дада, когда спят, прячут дыханье в себя.
Была ночь тиха, а я лежал и дышал — один, как те тридцать ханов, которых мы убивали в Хорезме, у стены.
Я знаю, люди говорят: «У Туатамура бычье сердце, большое, как кузнечный мех. Он может вобрать в себя запах всех цветов невытоптанного луга и стать вдруг жестким, как пара досок, положенных одна на другую».
А я стонал, и никто не слышал.
VIII
Трусы, шакши кочиклар! Для неудач в бою они выдумали слова «пощада». Трусы и вынудчики, — они послали в Орус скорых, как хвост зайца, карбекчи просить о помощи. Прошаки и кроты! Тесть послал к зятю, Котян к Мстислабу. Мстислаб продал свое войско за стадо буйволов, женщин и коней.
Я послал сказать в Орус:
— Я не вас коснулся, но Кипчи. Они конюха и рабы Чингиса. Кипча — донгузлар, у них воровские глаза. Я пришел наказать Кипчу, — вы не Кипча.
Мстислабы подкоренили моих послов.
Я послал им еще сказать:
— Если у вас воинов тысяча, — у меня их впятеро. Если их у вас двадцать тысяч, у меня вдесятеро! Но я не коснулся вас. Копье не сломается о сноп соломы.
Тогда Мстислабы собрались в большом городе, где золота на их дворце больше, чем воинского разума в головах. Они решили пойти на нас.
Я выслал сторожей и ждал.
Курица, рожденная Обезьяной, родила седьмую луну.
IX
Тогда настала страшная жара. Сильные дымы шли. Горел куст. Горел курган. Горел камень.
Если медный котел, в котором варят бол накануне большого похода, накаливать четырнадцать дней, — он станет бел, и глядеть на него нельзя. Земля под ним растрескается. Аммэна, — солнце у Кипчи было подобно тому котлу. Оно расширилось во все небо и накрыло степь. У человека, который ляжет в полдень на земле, — к закату лопнут кость головы и жилы в ногах. Земля могла гореть, как смола, которой мажут кожу. И я поверил Чегиркану, что не было в этой стране дождя с того самого дня, когда великий Угуз-хан убил в Кашмире Ягму.
…В глазах заволакивало смертной мутью. Все высохло. Я вырыл сто двадцать глубоких колодцев, но только десять давали воду. Мои гаскеры жаловались, что увяли их стрелы в колчанах и стали как руки женщины в брачную ночь.
Лошади падали, люди хотели любого конца. И я решил, что пора быть концу. Не живет крот в сердце того, у кого на плече алам воителя.
…В те дни Мстислабы обходом взяли мои стада и убили сторожей. Я не хотел боя. Двенадцать малых кругов времени они шли по моим следам. Эйе, у Туатамура широкие следы, их найти нетрудно!
Они перешли большую реку. Они не отставали. Днем солнце жгло, а вечерами жужжали стрелы, но я молчал.
…В полдень, раскаленный добела, весь в пыли, прискакал на распаренном коне Ташукан, брат Гемябека, с черным ремнем на хребте. Голосом, который был не его голос, он сказал:
— Худданыз джяр болсун! Хаким-ата, Гемябека нашли в кургане. Котян выжег ему оба глаза и положил туда соль.
Я не ответил. Я встал. Сердце воспламенилось к истреблению. Потом я сказал:
— Мыши… заплатят вдевятеро. Каждый сын их, каждая дочь их — рабы!
Я приказал остановиться. Я приказал провести три перекопа. Цветной лоскут с тамгой Чингиса вяло повис в безветренном дне над моим шатром.
А жар был силен. Когда повелит Худда, чтоб горы потоптали всех живущих, поднимется тогда такая же жара— от дыхания людей и коней.
Между мной и Мстислабами легла река. Они ее звали Калка. Мы никак ее не звали, так как была она подобна мокрому хвосту паршивого коня. Ее суслик перебегает вброд.
На том берегу сидел Ярун-бий кипчак, на моем сидел и слушал немой Хагадакан.
X
Была ночь. Я вышел из шатра.
Степь была широка. В степи было светло. Луна, полная, как вымя кобылицы, струила над степью молоко. Степь гола — буякши: глаз не наколется на опаленный куст вдалеке.
Калка была ручьем. Ее начало потерялось в озерах лунного молока. Калка была как серебряная уздечка, потерянная в степи батырем, который объезжает небо на Голубом Быке. По берегам к реке скользили люди, чтобы напиться. Кроме того, приятно каждому дыхание холодного ручья.
А звезды в небе были как белые шатры. Луна была кругла, и я вспомнил песню про царевну, которая бродит в небе, выгнанная отцом.
В степи было светло. А мне хотелось Ытмари. В жилах ворчала обезумевшая кровь. Я вернулся в шатер. Я лег. Но вот увидел я, как наяву, грудь Ытмари с царапиной копья за лоскутом зеленого сафьяна.
…Теперь кружка кумыза и ячменная лепешка, — больше не надо ничего. Хга, Туатамуру было этого мало! Я встал. Я снова вышел из шатра. Вот я пришел в шатер Ытмари. Перья каанского опахала над шатром были как крыло лунной птицы. Сквозь прорезь в шатре упадала луна. В изголовье, влажном от лунного молока, я увидел лицо Ытмари. Она спала. Я сказал:
— Ты прекрасна. Луна — рабыня тебе. Твои губы — как цветок кералыня. Я люблю тебя.
Но я не сказал этого. Это сказали мои глаза. Я склонился к ложу Ытмари, и я раскрыл перед ней ковер моего сердца, прося прийти. И я сказал:
— Хатунь! когда коснутся тебя губы мужа твоего — я увижу звезду Омур-Зайя. Я уйду в закат.
Но я не сказал этого. Это сказало мое сердце. Она спала и не знала. А мне захотелось перебить себе кость, чтобы была боль. Мне захотелось иметь голубое крыло. Я беру Ытмарь на руки, я взмахиваю крылом девять раз. Я кладу Ытмарь на легкое облачко, плывущее к луне.
Как бы стрела вошла глубоко в мою голову, и я вскочил с места. О, кривая стрела любви! Я бежал к реке, я лег грудью на влажный песок, и если б послал тогда Ярун кипчакскую стрелу в меня, я не жалел бы, эйе.
Стали приходить дуновения ветра. Все молчало. Я услышал голос Субута. Он говорил в кругу атабеков:
— Хаким-ата слушает, что говорит земля. Земля говорит о победе. Земля говорит, что завтра степь изменит запах, а река — цвет.
Эй, Худда, да сохранят пучины Ытмарь, добычу сердца Туатамура!
XI
Утром я снова ходил по лагерю. Подобно насекомому, созданному, чтоб жалить, выкатывалось в тусклое небо небесное колесо. Шайтан бил по нему палкой, и оно катилось ровно, изредка прыгая вперед. В тот день одна треть потерявших жизнь была насмерть ужалена солнцем в темя. Они почернели к концу дня.
Ночь и утро были холодны. Калка дымилась. Ее серебро алело, зная о кровавом дне. Мои нукеры не спали. Они лежали прямо по земле, прижав к телу копья, сабли и стрелы.
Атаклы балалыр! Я понял тайный смысл. Они хотели, эйе, отогреть оружие, чтоб сабля стала гибкой, стрела быстрой, копье не устающим бить. Я знаю, железо любит греться о теплое — будь то солнце, кровь или огонь.
Я поглядел назад: нас было много. У всех были бритые головы и узкие глаза. К бою я назначил только четыре больших томана всадников: я хранил людей.
…Пыль прилегла за ночь, и я не просил дождя. Дождь прибивает стрелу, расслабляет тетиву кызылбашского лука. Но я хотел туч. Туч не было. Небо было как закопченный голубой камень.
Вдруг пернатыми хвостами засвистали стрелы. Вот, таясь в тишине, заворчали барабаны в нашем стане, закричала труба за рекой. Субут не спал. Бдительность — добродетель воина. Яшасын кагерман!
Хга! На левое крыло моих рядов, там, где был край вала, упала стая стрел. Там захрапели лошади и люди. Зашлепали удары железом о мясо. Переплелись, как в дожде, копья. Молодая ватага с молодым же князем — эйе, я не видал его спины, я видел лишь три белых кисти его неудержимого копья! — хлынула внезапным валом. Потом подошел еще людской поток, все стихло, но вот тишина и трубы родили визг и гул, а через Калку все шли и шли они.
…Вот я вижу Ташукана. У него убили коня, — копье в глаз. Ташукан ревел и тряс головой, а рубил — как батырь смерти. Аммэна! Он знал хороший удар: клинок через голову, вправо и в грудь. Я был спокоен за него. Так он бился с кипчаками. Кипча билась с ним по пятеро в кругу звездой.
Тынлагез! Я увидел молодого князя. Он был как розовое дерево весной. Свои кричали его Джаньилом. Это у него борода была как русый шелк. Вайе, Ытмарь хорошо ударила его саблей, и он хорошо принял удар, не качнулся в седле. Ему на подмогу летел четвертый Мстислаб, мыча, как немой. Но он не успел опустить меча. Он упал с коня одновременно с ним самим, ударив подбородком в луку седла.