Он знал очень много. И вряд ли привел тебя сюда лишь потому, что многоречивому Шалве Теймуразовичу не хватало внимательного слушателя.
Делает ли он что-нибудь просто так? вряд ли.
— Вы ешьте, не стесняйтесь, дорогая моя Раиса Сергеевна! Видите: нам уже несут превосходное лобио, какого вам не найти в вашем Кус... ах да, в Кус-Кренделе! Пожалуй, такого лобио вам не найти и в столице — кстати, вы не собираетесь в столицу? На днях? Шучу, шучу, я ведь все понимаю...
Сытый кот, наевшись лобио, играет с мышью.
Сытому коту весело.
А ведь тебе не весело, Шалва Теймуразович. Тебе совсем не весело, и ты нет-нет да и мазнешь по своей даме пристальным, полуполковничьим взглядом: поняла ли? о чем думает? где ищет мышь спасительную лазейку?
И ты не можешь не видеть, князь: дама держится лишь на остатках упрямства, ибо силы на исходе.
Может быть, тебе интересно знать: сколько она продержится?
— П-позвольте... п-позвольте ангажировать вашу даму!.. эй, музыканты — полечку!
Пехотный капитан стоял у вашего столика.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХЗаглянуть в глаза пехотному капитану очень трудно, из-за вечно застилающей их стеклянной мути отупения, трудно, но можно, и тогда проглядывает:
...сугроб.
У сугроба притулилась молодая, доверчивая березка. Качает тонкими ветвями, ахает в испуге. Снег кругом ноздреватый, мокрый; птица с розовой грудкой прыгает, высматривает пищу. Сверху валится на головы мокрая простыня неба, разодранная на востоке зарей. Где-то ржет лошадь.
Выстрел.
Везет же людям: стреляются...
* * *В зале хихикали, прикрывая рты ладошками, певички: ждали потехи. Цивильный «шпак» привел в ресторацию едва ли не побирушку с паперти — отчего ж не позабавиться бравому офицеру?
— В-вашу ручку, мадам! или — мамзель?!
— Дама не танцует.
Болотные глаза медленно поднялись от стола; двумя гусеницами поползли вдоль капитанского мундира. Остановились где-то в районе воротничка-стойки.
Уперлись в кадык.
— Позвольте узнать: п-почему? я могу заказать что-нибудь народное... «Д-дубинушку»? «Камаринскую»?!
— Пшел вон, дурак.
Видимо, до пехотного капитана не сразу дошел смысл сказанного. Он еще продолжал скабрезно ухмыляться, но желтое лицо налилось кровью, став похожим на осеннее яблоко; в мутных глазках появился блеск, тот блеск, что сразу позволяет опознать кокаиниста и развратника.
— Что... что вы сказали?!
— Я сказал: убирайтесь вон. И поживее.
Ладонь капитана судорожно нашарила кобуру; сдернула ремешок.
— Хорошо-с... очень хорошо-с!.. всякий ш-штафирка будет...
Князь Джандиери неторопливо встал. Правая рука его легла поверх капитанского ремня; левая же перехватила запястье разъяренного офицера, и дуло револьвера уставилось в потолок. Так они и замерли на миг: скульптурная группа «Караемый порок». Затем, под дружное «Ах!» певичек, князь поднял капитана над собой и неспеша огляделся: куда бы бросить?
— К дверям, ваша бдительность! — быстренько подсказал возникший из ниоткуда толстяк-хозяин. — Изволите видеть: там фикус, и больше ничего! никакого разоренья-с, ваша бдительность!
— К дверям? — спросил Шалва Теймуразович у ворочающегося сверху капитана.
И, не дождавшись ответа, опустил свою жертву на прежнее место.
Расторопный толстячок, приобняв лишившегося дара речи капитана за плечи, повел того к столику, нашептывая в ухо. Спина любителя танцев отчетливо выражала степень усвоения информации: она выпрямлялась, выпрямлялась — и вот обладатель исключительно прямой (сейчас треснет!) спины, так и не задержавшись у столика с певичками, направляется к дверям.
Быстро.
Еще быстрее.
К тем самым дверям, у которых фикус.
Да, все верно: там сейчас действительно фикус, и больше ничего.
Больше никого.
— Так на на чем мы остановились, дорогая Раиса Сергеевна? — спросил князь Джандиери, оправляя сюртук.
* * *Грязь натужно всхрапывала, с неохотой отпуская колеса — чтобы вновь приникнуть, всосать пупырчатыми губами, одарить слюнявым поцелуем...
— Н-но! шагай, постылая!
Небо было того пронзительного, блекло-голубого колера, который сразу наводит на мысли о чистоплотной нищете; и еше почему-то — о скорой смерти. Давно позади остался последний мордвинский будочник в серо-желтом казакине, с допотопной алебардой в руках; по обе стороны разъезженной дороги тянулись унылые квадраты полей и редкие островки леса.
— Н-но! наддай!
Ты тупо смотрела в широкую спину Федюньши, на стриженный в «скобку» затылок — шапку парень уже давно кинул в телегу. Чувствовалось: крестный сын вдовы Сохачихи в потрясении. До глубины своей наивной, наспех отесанной души. Это сквозило во всем: в посадке, в излишне частом покрикивании на горемычную лошадь, в тех взглядах, какие он искоса бросал на тебя.
О чем речь, Княгиня? — конечно, ты не спешила заговорить с парнем. Утешить, объяснить — нет, не спешила. Кто бы тебя утешил? кто б объяснил?
...вы просидели в «Картли» едва ли не до вечера. Зал постепенно наполнялся публикой, на сцене образовались ромалэ, мало уместные в заведении Датуны Саакадзе, но мигом подогревшие настроения завсегдатаев — впрочем, никто не позволил себе выходку, подобную капитанской эскападе.
Господин полуполковник говорил. Ты слушала. Иногда вставляла одну-две короткие реплики. Спросила: сыт ли твой спутник? Оказалось, сыт — накормили при кухне. И снова: мнение князя Джандиери относительно давнего установления института епархиального надзора при областных и уездных судах, сокращение числа побегов с этого времени... соболезнования по поводу трагической гибели Елены Запольской... уверения в личном контроле следствия и розыска...
Потом вы расстались.
Князь проводил вас до самой гостиницы, но внутрь заходить не стал. Сказал: нумер забронирован. И откланялся. Ты получила ключи у одноглазой тетки (видимо, это ее князь, забывшись, произвел в «портье»); осмотрела помещение. Вполне прилично. После барака, после тесной каморки в сенях — более чем.
И кровати — две.
Спустившись вниз, в отведенную для Федюньши каморку, ты обнаружила там пьяного вдрызг слесаря со товарищи, учившего жизни «деревенского олуха». Слесарь был послан каторжным загибом, товарищи промолчали, а парень — извлечен наружу и препровожден за шкирку в твой нумер. По дороге тетка-портье попыталась было вякнуть что-то насчет того, будто у них «приличное заведение», но ты лишь глянула в теткину сторону, и дура захлопнула рот.
Тебе тогда еще показалось, что это у тебя выжжены глазницы.
И ты ими смотришь.
Что показалось тетке, осталось неясным, но ее больше не было видно и слышно.
А утром, как и было обещано, вы уехали. Навсегда, как тоже было обещано. Ты верила в последнее.
Нет, господин полуполковник!.. не верила.
— ...Н-но!.. слышь, Рашеля... Рашеля, ты спишь?
— Нет. Не сплю.
— Слышь, Рашеля... а ты раньше што — завсегда так жила?
Глаза.
Огромные, сияющие.
Даже не верится, что у «страшного Сохача» могут быть такие глаза.
— Как? как жила?!
— Ну, так... кабаки, нумера... баре ручку целуют... што, кажный божий день?!
Господи, вот о чем он думал! Не о морге, где едва не стравил при виде изувеченной Ленки-Ферт; не о презрительной снисходительности усача-жандарма — о роскоши! Кабаки, нумера... баре — ручку... Что он видел в своей жизни, несчастный лешак, если ему объедки на кухне «Картли» и дешевый нумер с клопами за сад эдемский пригрезились?!
— Ленку видел? — спросила ты, кутаясь в обтрепанный платок. — В покойницкой? тоже хочешь — туз над бровями?!
— А-а, — отмахнулся парень, звонко прихлопнув комара на лбу, как раз в том месте, куда ему был обещан бубновый туз. — Однова живем...
Он подумал.
— Знаешь, Рашеля... я на днях куру резал. Кинул на колоду, топоришком тюкнул — а она возьми да и вырвись. Зачала по двору гасать, без башки-то. А я смотрю и мыслю: чем я лучше той куры? Так до гробовой доски и пробегаю по селу... безголовым. Да, вот еще: што такое «прут»?
— Прут? — удивилась ты. — Ну, ветка такая... тонкая.
— Не-а, про ветку я и сам... Ты когда из покойницкой вышла, с кавалером, как двинулась со двора, так усатый сторожу и брякни шепотком: «Ишь, краля... не в ресторацию ее, а на «прут», да двенадцатой на дюжину!..»
Он ждал ответа, глуповато моргая белесыми ресницами.
Дождался.
— Прут, Сохач ты мой, это железный стержень о восьми вершках. На одном конце — головка, на другом — ушко для замка. И нанизывают на сей стержень от восьми до двенадцати наручников, заклепывают, и ведут так арестантов по этапу. Понял? И о замене «прута» на ножные кандалы ты просишь, как о величайшей милости.
— Прут? — удивилась ты. — Ну, ветка такая... тонкая.
— Не-а, про ветку я и сам... Ты когда из покойницкой вышла, с кавалером, как двинулась со двора, так усатый сторожу и брякни шепотком: «Ишь, краля... не в ресторацию ее, а на «прут», да двенадцатой на дюжину!..»
Он ждал ответа, глуповато моргая белесыми ресницами.
Дождался.
— Прут, Сохач ты мой, это железный стержень о восьми вершках. На одном конце — головка, на другом — ушко для замка. И нанизывают на сей стержень от восьми до двенадцати наручников, заклепывают, и ведут так арестантов по этапу. Понял? И о замене «прута» на ножные кандалы ты просишь, как о величайшей милости.
— А-а, — еще раз буркнул парень с полнейшим равнодушием.
Вожжами тряхнул.
XV. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или МИЛ-ДРУЖКИ-ТОВАРИЩИ
— Ну, товарищ новый, обмывать тебя будем! — хохотнул с порога Карпуха.
Ермолай Прокофьич на «обмыв» не остался. Сослался, что дел невпроворот, и почти сразу уехал. А «артельщики» уже вовсю хлебосольничали: небось, когда еще бывалый человек сюда прибьется! Тут уж сам бог велел — угощение на стол, и засесть до самого до утра, пить-есть да разговоры разговаривать.
— Тебя как звать-то? — поинтересовался третий «артельщик», до того молчавший.
Чистый «анарх» из бомбистов: тощий, кум складному метру, грязный лен кудрей до плеч. На лошадином лице водянисто моргают блекло-голубые лужицы; смотрят не на тебя, а на ангела за твоим плечом. Очки б еще ему, в проволочной оправе... Но нет, очков не носил. Да и жилист был парняга, костистым сложением напоминая тебя самого в молодости; а на дне лужиц пряталась от солнышка некая скрытая сумасшедшинка, тихая бесноватость, так что даже мурашки по спине. Не знаешь, чего ждать от такого: вот сейчас он с тобой водку пьет да балагурит — а через минуту, не меняясь в лице, перо в требуху сунет. Не со злости — так, приспичило вдруг человечка зарезать. И зарезал. Обтер перышко аккуратненько и им же колбаску кровяную... на ломтики.
Мелькнувшее видение было настолько правдоподобным, что ты на миг запнулся, прежде чем ответить.
— Дуфуней отец назвал. А по фамилии — Друц.
— А меня — Петр. Бесфамильный. Ну, будем знакомы?
— А по-варнацки-то как? Кличка, в смысле? — обернулся Карпуха, строгая финкой зачерствелый пирог с рыбой.
Пусть не мажья кодла, пусть «артель», но все равно — это он правильно.
Закон есть закон.
— Бритый. Доводилось слышать?
— Один хрен... Так и будем звать. Я — Карп... ну, или там Карпуха, ежели засвербит. Вон тот ирод — Силантий. А Петюнечку у нас еще Лупатым дразнят.
— Запамятовал, Карп-рыба? за «Лупатого» нос сверну, — равнодушно сообщил Петр.
— А за «Петюнечку»?
— Успеется. Пока тверезый — зови. А как захмелею... сам знаешь.
— Да уж научены! — коротко хохотнул Карпуха и обернулся к тебе. — Ты, Бритый, смекай: прихватил, значит, Петька богомолочку одну, из староверов, на окольной дорожке. Девка ядреная, не шибко-то и противилась, опосля скитских корок; все «Петюнечкой» миляша звала. Так он поначалу зенки пучил, а как сивухи лишку хватил — удавил богомолочку. Мы и охнуть не успели! Даже попользоваться, и то — зась...
Карпуха сокрушенно вздохнул.
— А што, Силантий, давно мы по бабскому делу скучаем?
— Дык это...
Силантий пожал плечищами: где ж взять, коли нету?! Голос у здоровяка на сей раз получился сиплый, нутряной, вместо того дурного писка, который ты слышал раньше. Странный человек был Силантий, и голос у него был странный: разный. Впрочем, это не помешало громиле извлечь откуда-то из угла, одну за другой, три запечатанные полбутылки.
Подумал — и достал четвертую.
— Вдругорядь, Карпуха, разговеемся, — пробасил. — Айда хряпать, нутро зовет.
Стол разбойной «артели» заметно уступал поповскому, но и здесь было чем поживиться. Ценил купец своих работничков... разбойничков.
— Ну, за нового товарища!
Ты кивнул, благодаря, в два глотка выхлебал водку из своей кружки; уцепил шмат копченого сальца. Жизнь? выходит, что жизнь. Не хуже, чем во вшивом Кус-Кренделе! Одна беда: жизнь — до первого серьезного дела, на котором гнуть тебе угол, Валет Пиковый.
Аминь.
— Ну, рассказывай, Бритый. Чем раньше промышлял, за што на каторгу угодил...
— Отчего ж не рассказать? можно. Разве что по второй опрокинем: за фарт наш общий, за девку-удачу, чтоб нос не воротила — и расскажу.
— За удачу — это правильно. Разлей, Силантий...
Язык развязался сам собой. Слова посыпались из тебя — сначала гурьбой, то и дело спотыкаясь, норовя стать наперекосяк (Друц! ты ли мастер рОманы тискать?!) — но потом ты и сам увлекся. Было уже не важно, что «артельщики» не разумеют мажьей квэньи, которой ты обильно пересыпал повествование, и что им не все можно рассказывать, отчего история выходит рваной, лоскутной...
Плевать.
Еще по одной?
И снова: уносит тебя в ночь угнанный конь, сбитая со следа пустячным финтом, проходит стороной остервенелая погоня...
И опять: «Беги! — кричит, умирая под мужицкими кольями, франт Данька-Алый. — Беги, Валет!.. ай, мама...»; он кричит, нет, он уже хрипит, а ты не успеваешь, ты никак не успеваешь, потому что Данька кончается, потому что Закон строг...
И вновь: а даже успеешь — что сам-друг сумеешь против двух дюжин озверелых мужиков, сытых, рукастых?! костьми ляжешь за компанию? славное дело, умное...
И наконец: чуть не лег-таки, костьми — через неделю, когда последнюю мзду, остаточек заветный, истратил на того купца, что мужикам за смерть Данькину звонкой медью платил. «Мокрый гранд» ты купчине чисто заделал, хоть по-первой фарт размочил; и следы замел так, что легавые ни арапа после доказать не смогли, сколько землю носом ни рыли. А вот уйти подальше, на дно лечь... Кончилась твоя сила, Бритый: ни глаза отвести, ни следы запутать, ни мороком шибануть. Знал: все одно убьют — и убили бы, не подоспей вовремя облавные жандармы.
В первый раз ты «Варварам» обрадовался.
В первый и последний.
На киче, да на этапе, да на лесоповале потом не до радости было. Но выжить — выжил. В остроге уж знали, что ты — «в законе», что — Валет, да еще по третьей ходке, так что о прописке и речь не зашла. Это когда с почином шел, когда молодой был, горячий, дурь в башке играла...
Ай, баро, марна звоны! да утрадэна, ох, мирэ пшалэс!..[12] марна звоны, ветер в поле!..
Отмотал срок на полную, вышел на поселение — а тут судьба поленом по затылку и приложила...
— Это тебя, черноголовый, не судьба, — оскалился Карпуха, разливая по кружкам содержимое очередной бутылки. — Это тебя Филат приложил, по купцовой указке! Вот так вас, мажье семя, и берут за хвост — втихаря поленом, когда не чаете! Безо всякого, по-простому... Ладно, и на старуху проруха бывает. Выпьем. С нами — не пропадешь!
— А он и сам не пропадет, вижу, — буркнул Петр.
— Слышь, Бритый, ты б... поворожи, а? — с плотно набитым ртом промычал Силантий, когда все опустошили кружки и принялись жевать. — Страсть глянуть охота...
Вот оно.
Началось.
— Душа-Силантий, ты из ружья хорошо стреляешь? — прищурился ты.
— Ну... — задумался громила. — Белку в глаз. А што?
— Покажи, а? Вон и винтарь на стенке...
— На охоту пойдем — тады и покажу! Вот сейчас все брошу, побегу тебе белок искать... Да и што там смотреть?
— Так ведь и я не в балагане ветошников забавлял. Серьезный финт — его только в деле покажешь. Дошло?
— Бритый верно гутарит, — вмешался Карпуха. — Все мы тут не в бирюльки играем.
— Вот пойдешь ты, душа-Силантий, к примеру, ко мне в мажью науку — тогда и увидишь, и сам выучишься, — подлил ты масла в огонь.
Собственно, а почему бы и нет?! Раз уж гнилая масть идет...
— В науку?! — у души-Силантия аж буркалы на лоб вылезли. — Едрен ерш! какой с меня, к лешему, колдун?!
— Какой и со всех. Любого обучить можно. Почти что любого, — тут же поправился ты. — Хоть тебя, хоть Петра, хоть Карпуху.
Ну?! Клюнут?! Ну хоть бы один!..
Они молчали, переваривая услышанное, а внутри тебя бурлила гремучая смесь надежды, отчаяния и едва сдерживаемого нетерпения. Да что ж они мозгами скрипят, тугодумы?! Впрочем, как раз из таких тугодумов и получаются...
— Ты нас, Бритый, в искус не вводи. Душу колдовством загубишь — потом от боженьки на Страшном Суде не отмажишься.