Маг в законе - Генри Олди 23 стр.


Или... нет, не разобрать.

Только ширь — без конца, без краю...

* * *

Ладно, раскидываю карты. Колода-то у меня крапленая, Катариной подломанная, я картами только для виду туда-сюда елозила. Ромы научили: сули человеку добро с удачей — он тогда с деньгами веселей расстается.

Поначалу масть в масть шло: дом казенный у Вадюхи за спиной остался (оно и по правде так, вот ведь удачно выпало!), и дорога с другом верным на родину привела (это Мишок, что ли, «друг верный»?!)... Тут десятка крестовая и вывернулась гадюкой, будь она неладна! Я ее рукавом, рукавом, вбок — а Вадюха заметил.

Вернул, куда положено.

— Нет уж, — щекой дергает. — Говори, как есть, мне от тебя подарков не надо. Если расклад гнилой — хочу наперед знать. Ты говори, говори, Аза. Не бойся.

Ну, я и сказала.

Лучше б молчала!

— А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая...

Карты сами ложились на стол, между тарелками, и слова тоже вылетали сами, осами из дупла, вылетали и жалили, жалили, жалили... насмерть.

— И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет...

Да что ж это я ему сулю, дура несчастная?!!

Осеклась, рот захлопнула, чуть язык проклятый не откусила. Вот сейчас как разгневается Вадюха-Сковородка на болтовню мою паскудную... А он все не гневается. Все смотрит, вроде и не на меня — а СКВОЗЬ, будто Друца с Рашелькой у меня за спиной увидал; и такой меня страх взял, что холодом враз пробрало, мурашками вся покрылась.

Не заметила поначалу: когда хозяин дома на бок валиться стал.

Кулем крупяным.

Неужто тоже вина перепил, как Мишок?!

Мужик какой-то, из гостей, видать, в лад подумал. Подхватил за плечи, встряхнул:

— Ты чего, Вадюха? лишнего хватил?

А тот вдруг как задергается! ровно припадочный!

Посинел весь, пена изо рта, глаза белым-белы, безумные. Рычит волком в западне, бьется; гости из-за стола повыскакивали, кинулись на помощь, а у меня в голове одно гремит, погребальным колоколом:

«Ждет тебя, сокол ясный, беда близкая; и твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется...»

Хасиям![17]

Напророчила, дуреха!

И еще отчего-то Друц вспомнился. Как он медведиху уговаривал, а потом вот так же на земле дергался, пеной исходил, синий весь, глаза выпучил...

— Уходим, Аза! Быстро!

Даже карты забрать не успела. Катарина меня за локоть — и к воротам. Детей во дворе и след простыл, а за нами Лейла прочь спешит-торопится.

Позади вопль стоголосый:

— Сглазили, стервы! Держи их, сучек! Вот ужо ребра пересчитаем ведьмам!

И поверх — дикий, звериный рев:

— Не сметь! Пусть идут! То не их вина...

Очухался-таки Вадюха, спасибо ему!


Что ж это я тебе нагадала, сокол?!

* * *

По селу шли быстро, хотя и не бежали; то и дело оглядывались — не опомнятся ли грушевцы? Не погонятся ли? Сгоряча и наплевать на Вадюхины слова могут: такой случай ведьм-ромок проучить!

Однако, слава богу, пронесло. Не погнались.

Уже на околице Катарина обернулась ко мне:

— Как карты легли, Аза?

И не видела, а почуяла: пала тень на плетень!

— Да хотела как обычно — счастья, удачи, жену молодую, денег побольше... Сама знаешь, чего положено. Сперва так и падало — само, представляешь? А потом... потом десятка крестовая, черт бы ее побрал! Беда близкая. Я едва сказала — а он...

— Ой, глаз у тебя, Аза! Ой, глаз! У бабки моей, говорят, такой был!

Лейла рядом идет; губы кусает. Она-то, Лейла, из сэрвов, а сэрвы на гадание страсть злые: что надо, видят, и что не надо, тоже видят. Мне Друц рассказывал — он хоть сам из ловарей[18] родом, да знает. Ревнует Лейла к моему глазу; по-доброму, чистой завистью, нет в ней зла.

А дети давно вперед убежали. Они-то первые и углядели.

Гляжу: назад, к нам несутся.

И галдят — ну точно глухари на токовище:

— Мертвяк! Джя, джя! Утопленник там!

Они по-ромски орут, только мне уж давно без разницы — по-каковски. Иногда даже самой дивно! А того удивительней: где тут утопиться-то можно, в степи?!

Небось, шавят, пострелята!

Глядь, за холмом — низинка, ручей плещется. Мы, когда сюда шли, не заметили. По берегу трава сочная, кусты ветки в воду свесили — и белеет там, меж кустами.

Сердце у меня зашлось, и ноги враз идти отказались. А потом сами туда, к ручью понесли.

Он там и лежал, Михаил-Мишок.

Вроде как спал. Вот только не спят люди лицом в воде.

Лежит, не шевелится; кудри буйные ручей полощет, гладит, последней лаской ласкает. Что ж ты так, Миша?! Протрезвился, значит?

Навсегда протрезвился.

Хотела вытащить — может, жив еще, может, откачаем? — да Лейла с Катариной не дали. Прочь потащили, шепчут в оба уха:

— Не помочь ему! мертвый он! пошли отсюда, Аза!

— Увидят — на нас свалят! живыми не отпустят!

— Пошли, пошли! не надо смотреть! не оглядывайся!

А я все равно оглядываюсь. Жаль, видно плохо, туманом застит. И понимаю: не туман это. Я это ревьмя реву; слезы глаза туманят.

Остановилась, зажала плач в кулак. Слезы рукавом отерла. Глянула назад в последний раз, словно прощаясь — и вижу: далеко по степи человек прочь уходит. Ноги, как ходули, сам на цаплю похож...

Землемер!

Точно, землемер... он, кажется, так обратно во двор и не вернулся.

Тут смешалось все в голове: Вадюха в корчах бьется, пеной исходит, потом мертвое Мишкино лицо привиделось — багровое, с глазами выпученными; а позади землемер, смотрит оловянными пуговицами; и над всем этим — голос.

Вроде мой, а вроде и не мой:

— А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая. И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет...

* * *

Потом была ночь среди дня.

V. ФЕДОР СОХАЧ или ЖАНДАРМЫ ТОЖЕ ПЛЯШУТ

Раньше здесь было татарское заведение.

Фамилия прежних владельцев забылась — Демиркаевы? Кемирдаевы? Миркадаевы?! — но старожилы по сей день облизывались, вспоминая жирную дымламу бабушки Фатимы. Вот уж чем заведение славилось меж людьми! — объедение! Баранье жаркое с обилием овощей, оно исходило душистым паром и до той степени тонуло в пряной, наваристой подливе, что казалось супом. Ели дымламу ложками из магнолии, предварительно завесив грудь платком; и легкое вино уходило под нее в невероятном количестве.

Следующие хозяева переделали заведение по-своему. Новые времена, новые веяния. В меню объявилось заковыристое с вензелюшками: «Филе портюгез... беф-бруи... пудинг дипломат...» Но святая дымлама осталась-таки последним, несокрушимым бастионом прошлого, этаким Константиновским равелином, стыдливо превратясь для гурманов в «жаркое по-татарски». И еще остались по краям зала, в ковровых нишах, низкие столики, обложенные вместо стульев дощатыми нарами.

Поверх нар тоже стелились ковры — для любителей экзотики.

Сегодня заведение, многажды переходившее из рук в руки, называлось почему-то «Пятый Вавилон». И являл собой этот Вавилон, пятый или какой еще, чудовищное смешение божьего дара с яичницей: бледнолицые дачники легко соседствовали с виноделами из Инкермана, баранья дымлама — с кулебякой о дюжине слоев (от рубленой налимьей печенки до куропаток с кальвиль-яблоком! заказывали за сутки!). А обслуга, ничтоже сумняшеся, носила кто татарский халат, кто фрак с ласточкиным хвостом, а кто и просто белую рубаху, кушак да бумажник-лопатошник за тем кушаком.

За то и любили.

Эй, милейший!.. и еще — пальцами прищелкнуть.

Для форсу.

* * *

...Федор кивнул швейцару и, медленно пройдя меж пьяными, пересек зал.

Вот и дверь на кухню.

У двери пустовал столик для работников «Пятого Вавилона». Федору всегда разрешали садиться за этот столик — по причинам, о коих частью уже говорилось, а частью будет сказано позже — и добродушные поварихи тихонько подкармливали вечно голодного парня. Иногда рядом останавливался старший официант, Каракалпакер Огюст Модестович, милейшей души человек. Приглаживал набриолиненные волосы, деликатно чихал, тишины ради зажав ноздри двумя пальцами, и приглашал Федора пойти к ним швейцаром. Дескать, рост... стать изрядная... возьмешь булаву — ну чистый Навуходоносор!

Счастья своего не понимаешь, голубчик?!

Федор отговаривался всякой чепухой.

На маленькой эстраде, у фортепиано с витыми канделябрами, сидела певица. Нервные пальцы поглаживали клавиатуру легко, с пустой лаской, будто спину любимой кошки; взгляд певицы туманился грустью.

Струилось по залу тихим огнем:

Смолкали дачники. Прекращали свои вечные, как суета сует, разговоры о многочисленных хворях-болезнях. О целебных свойствах раннего кизила и амулетов из халцедона. О политике. Об искусстве. О племяннице Грушеньке, которую замуж не берут, а если и берут, то фармазоны всякие.

Понуро клали головы на кулаки инкерманские виноделы. Глаза жмурили. Забывали о ценах на ординарный шато-икем и золотистый токай. О поставках. О безруких скотах-подмастерьях. Об акцизе; о контрабанде забывали тоже.

Все тише сновали меж столами официанты. Двумя пальцами несли подносы: не звякнуть бы! не сбить!

Утих Вавилон.

На эстраде, вокруг эстрады, прямо на полу, застелив его буйным разноцветьем юбок и шаровар, расселся «Яшкин хор». Знаменитейший. Ай, чявалэ! — знать, не нашлось сегодня богатого кутежа, куда б звали вас, черноголовые! Ну и ладно. Сам Яшка, ром исполинского роста, в чьих руках гитара казалась смешной детской забавкой, притулился у края, седеющей копной волос — к ногам певицы.

Плакал старый бродяга.

Катились слезы, застревали в морщинах.

Федор смотрел, как Княгиня мельком, походя берет публику за горло, и понимал: мастерица. Умеет. Скорее всего, ничем из мажьих штучек она сейчас не пользовалась, просто пела ни для кого, и в этом уже пряталось свое волшебство. Возможно, стократ древнейшее, нежели любое иное «эфирное воздействие». Даже самому Федору вдруг остро захотелось грохнуть кулаком по столу, выкрикнуть что-то вроде «Эх! однова живем!» — и пустить слезу.

А грохнуть — не получалось.

В театре Рашель играла кого скажут — дуэний, наперсниц для героинь, комических старух — мгновенно вписываясь в предложенную роль. Казалось, она знает напамять любой репертуар, не прибегая к помощи суфлера. Но чаще она проводила вечера здесь, в «Пятом Вавилоне». Как в Ялте, Суроже, как в Симферополе; везде находились свои Вавилоны, готовые платить за привлечение клиентов. Отцы-основатели Московского Общедоступного не возражали. Им шла чистая десятина от выручки певицы, что для кассы было много полезнее участия Рашели (да, да, помним! — Розалии Самуиловны!) в спектаклях; и единственным темным пятном для гениев были возможные сплетни. Гибель репутации. «Как, актриса Общедоступного поет в кабаках? нет, правда?!»

Княгиня твердо пообещала, что сплетен не будет.

Их и не было.

Зато Федора бесплатно кормили в «Вавилоне».

Раскатилась монетками последняя капель. Стихла. Зашевелились дачники, опомнились виноделы; утер щеку матерый Яшка-ром.

Стали челюсти жевать.

Стали губы лобызаться с бокалами.

А Княгиня спустилась с эстрады; потрепала мимоходом Яшку по кудрям, будто дитя малое; рядом с Федором села. «Ручку-с! ручку поцеловать!» — сунулся было вертлявый господинчик, но ткнулся лицом в ответный взгляд и ввинтился обратно в компанию.

Радостный, будто и впрямь чмокнуть довелось.

Даже астра в петлице по-новой расцвела.

Ни о чем спросила Княгиня. Воды выпила из высокого стакана. Ни о чем ответил Федор. Помолчал; подумал. Рассказал об угрозе цензорской проверки. Рассказал, как бегал по второму разу к товарищу начальника коллегии, к участливому чиновнику. Как правильные бумаги относил, в конверте. Как пиво после со Стальным Марципаном пил.

Про белую лошадь рассказывать не стал.

Ну ее совсем.

И Чямбу липучего, с его подковырками ромскими — тоже.

Вместо этого принялся на Княгиню смотреть. Как она воду с пузырьками пьет; меленькими глоточками. Аж в носу щиплет. Налей в стакан вина бургонского или шустовского коньячища, столь любимого трагиком Полицеймако — лучше не будет.

— Знаешь, — не хотел спрашивать, а само спросилось. — Может, пусть так оно дальше и будет?

— Что? — спросила Княгиня.

— Все. Ну, ты меня ничему не учишь, просто ездим... живем. По-настоящему. Давай и дальше так. Хорошо ведь? Безопасно; весело. Хочешь, я на тебе женюсь? Ну и что, что ты старая?.. а я возьму и женюсь.

— Погляди на меня, дурачок, — тихо сказала Княгиня.

Федор поглядел. Сидит напротив женщина без возраста, стакан в руках тонких вертит. Каштановые волосы давно отросли, как положено. Падают на плечи, завиваются на концах. Одиноко блестит заколка из серебра, с крохотным сапфиром посередине. Ну, глаза — мало таких глаз. Ну, скулы высокие, ну, рот тверже обычного.

Ну, колечко на среднем пальце: тюльпан-цветок, стебель вкруговую.

А стакан выше приподнялся. Просвечивает лицо Княгини сквозь стекло. Дробится гранями, сверкает. И мнится: было прежнее лицо, да сплыло, иным сделалось. Волшебным. И стакан волшебный: не вино в нем, не вода — лицо Рашки-Княгини.

Раз увидишь — в ноги падешь.

Стакан в сейф запрешь, станешь из него росу утреннюю по набольшим праздникам пить.

Что за чудо?!

А стакан уже зеленой изморозью взялся. Пламенем горит. И фиалками откуда-то пахнет. И не ладонь вокруг стекла — две ладони, спаянные намертво. Две ли? четыре? сон ли?

Знает Федор: не сон.

Отвернулся.

— Видишь, — невпопад говорит Княгиня; губы шевелятся, а слова легкие-легкие, никому чужому не услыхать. — Не надо тебе на мне жениться. Глупости это все. Ты сейчас на меня сквозь стекло глядел, а другие — они на тебя, как на стекло, смотрят. И видят за Федькой-стеклом — меня. Старую, злую; умную. Жизнью битую. Разную. Просто они слепые. Они думают, что это все ты: и стекло, и за стеклом. Оттого ты им нравишься, оттого зовут к себе. Ведь зовут, да?

Кивнул Федор.

Ведь зовут.

— Время надобно, Феденька. Пока я в тебя войду, да тобой сделаюсь. Совсем тобой, до конца. Я и еще — Друц. Чудно у нас дело сложилось, Феденька, тебе и не понять сейчас, насколько чудно... Ты только убегать от меня не вздумай! Понял?

— Почему?

Странная штука: убегать-то и не собирался, а все равно спросил. На всякий случай, что ли?

Опустила Княгиня стакан на стол.

— Потому, Феденька, что не учу я тебя ничему. Сам ведь сказал. Сам и учишься; сам, да не сам. Режется из тебя, дубины-чурбана, скрипка драгоценная: деки, гриф, завитушки по бокам. Льется в тебя, как в стакан этот; скоро, не скоро, а будет полон. Так что не бегай — неполным, недорезанным.

Стало железным лицо напротив.

Ледяным стало.

— Можешь не успеть, мил-друг Феденька.

— Чего не успеть-то?

— Обратно добежать, — сказала.

И почти сразу, превратив железо в нежнейший пух, по-детски просияв взглядом, трепетным, запредельным шепотом:

— Господи! Да неужто и я таким ребенком была?! Когда? где? было ли?!

Сама себе ответила:

— Было. Прошло. Ты смотри, Феденька, не проклинай меня, если что... Do you understand, my dear prince?

— Yes, I do, — машинально отозвался Федор, истово силясь понять совсем другое: что же все-таки ему понятно, раз ответил?!

Что?

Отчего сердце зашлось сладкой, страшной дробью?

— And seem a saint, when most I play the devil. And seem a saint, my princess...

— Правильно. Молодцом, — улыбнулась Княгиня; и повторила сказанное Федором, превращая слова в слова. — «Кажусь святым, роль дьявола играя...» Старый, добрый Ричард Третий! Как вовремя... Ты только, Феденька, не морщь лоб. Не спеши понимать. Понимание, дружок, — это Закон. И обратной дороги нет. С каждым новым пониманием мы перестаем быть прежними; меняемся навсегда. Нравится тебе это, нет ли — выбор сделан, а торопиться ни к чему.

Вот тут и раздался на улице грохот многих колес-копыт, а следом — крики.

Назад Дальше