— А у меня, един свищ, коня нету! — тут же поспешил он разъяснить свою радость. — Вот кабы ты душегубцем оказался, или, стал-быть, еще што учинил...
— Там, где живешь — не гадь, — процедил ты сквозь зубы.
Филат на некоторое время заткнулся, явно пытаясь переварить услышанное. В голове уже изрядно шумело, зато перестала наконец ныть спина, и руки стали почти прежними. Конечно, это ненадолго, но... мэ матыем, мэ матыем, ромалэ, лэ ли, да дэвлалэ... захмелел я, захмелел — ай, братцы, боже мой!..
Ты молча разлил в туески остатки сивухи.
— Дык ить ежели коньего вора поймают, паря, то властям не сдают. Сами забивают, всем миром...
— И меня забивали — да не забили. А вот подельщика моего... Выпей, Филат, за упокой души.
— Отчего ж не выпить-то, паря? Хучь во здравие, хучь за упокой! Это мы завсегда... Эх, матушка, хороша! А правду бают, кубыть у коньих воров ребра двойные, так сразу и не перешибешь?!
— Правду.
— А вот и шавишь, паря! Не бывает у человеков двойных ребер! И все-то ты шавишь, все дым гонишь: отродясь коньих воров по каторгам не гоняли, ежели не мажьего семени... а, ну да, ты ж и есть... еще по маленькой? У Сохачихи в долг, а?..
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХЕсли внимательно, до рези под веками, заглянуть в глаза Филату Луковке, то можно увидеть:
...июнь.
В пятнистой тени орешника бесится лайка-двухлетка. Распугивает птиц, закручивает пыль веселыми смерчиками; бьет лапой жука-рогача и сама же отпрыгивает в притворном ужасе. По стволам, не обращая внимания на собаку, струятся муравьи: мелкие, скучные. Солнце падает сверху косыми полотнищами; пахнет измятой травой.
Потом лайка садится и долго воет, как над покойником.
Больше — ничего.
* * *...Среди ночи ты проснулся от настойчивого грюканья в дверь, от пьяных голосов, слышавшихся снаружи. Хозяин, по всему видать, вставать не спешил, и ты, сам не зная зачем, сунулся в сени, к дверям, отодвинул засов... И едва успел шарахнуться в сторону: перед самым носом в стену гулко бухнуло суковатое полено.
Снаружи радостно заржали.
— Ну што, Луковка, али нам не рад?
— Зенки протри, Митяй! То ж варнак ссылочный! Филата ты б черта коряжного достучался!
— Ы-ых... — разочарованно. — Ну то жихорь с ним...
Зашибло ли полено «варнака ссылочного», или нет, никого не интересовало.
— Дурак ты, паря! — сипло сообщили с печи. — Другой раз не суйся. Даром што ребра двойные — башка ить не железная! Отшибут. У нас парни такие... любят это дело. Пошутковать, стал-быть...
«А ведь не спал он, — подумал ты, укладываясь обратно на лавку. — Мог бы и предупредить, чтоб не открывал. Небось, и сам это дело любит. Пошутковать, стал-быть. Похоже, в остроге — и то жизнь подороже стоит, чем у этих... лесовиков...»
IV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЭХ, ЛЕШИХА МОЯ...
А ночью — Княгиня, ты помнишь?! — тебя посетил кошмар.
Старый, знакомый.
Десятки, сотни шандалов, канделябров, свечных розеток из старого серебра — и всюду истомой тает нежный воск, всплывая по предсмертному воплю фитиля, отдаваясь огню со страстью и негой безнадежности.
С открытой верхней галереи захлебываются гобои, гнусаво плачет фагот, скрипки искупают все грехи мира, опираясь из последних сил на мрачное плечо контрабаса — вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, кружит головы, кружит тела... о, раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки... и гобой... и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте...
Рядом — князь Хотинский, блестящий гусар. Ментик вполплеча, синие чакчиры, доломан сплошь расшит золотом; и над всем этим — русый кок, завитой щипцами умелого парикмахера, погибель барышень из провинции. Он что-то говорит, этот лихой красавец и дуэлист, известный всему Хенингскому герцогству, и дальше, много дальше... да, он говорит, но ты сейчас не слышишь слов.
— Милая Эльза...
И все.
Только скрипки, и гобои, и метель сумасшедшего вальса.
Не плачь, Рашка, не надо плакать, Княгиня моя, пускай даже и во сне...
Ты ведь чувствуешь: вон она, твоя подельщица, Елена Запольская, Ленка-Ферт, твоя Девятка Бубен — вон, подле юного бездельника в превосходно сшитом фраке. Она здесь, неподалеку, и договор ваш, скрепленный общей болью, еще в силе, как будет он в силе... нет, не на веки вечные, так не бывает меж людей, но до конца срока — он не за горами, но еще тянется, длится, и Сила смеется в тебе тихим всплеском весенней капели.
Эй, гусары и драгуны, их сиятельства и их высочества, все, кто ни есть — смотрите на меня и на нее, на краль бубновых! что видите?! что знаете?! А увидите вы то, чего хочу я! узнаете то, чего мне заблагорассудится, примете моль за яркого махаона, влюбитесь без смысла, забудете без сожаления, и завтра спросят вас: «С кем танцевали, кавалер?» — а вы и не вспомните.
Лишь пожмете плечами в удивлении:
— Я? С этой? Да что вы, господин хороший!
А хотите — заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?
Хотите — с ума сведу?! петь кочетом заставлю?!
Хотите?!
«Хочу...» — еле слышно смеется кошмар, становясь кошмаром.
Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет неспеша, и вся твоя Сила, удесятереная Ленкой-Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню «Варвара», жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем Отделении.
Пусто.
Холодно.
Некому петь кочетом.
Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка... и «Орлов», знаменитый бриллиант хозяйки дома и устроительницы бала, сохранит прежних владельцев.
Не повезло.
— Вы танцуете, милая баронесса? — спрашивает жандарм, кланяясь.
Тишина.
Где скрипки? где фагот? гобои где?!
— Вы танцуете? Или вы просто наслаждаетесь искусством маэстро Бернулли? Или сердца привораживаете?!
— Слам тырбаню, фараон, — отвечаешь ты, чувствуя спиной дощатую ласку нар.
Господин полуполковник смеется — и вдруг идет вприсядку, выкрикивая странным, сиплым от пьянства баритоном:
Пусто.
Холодно.
Ой, мамочка моя, как же холодно... не плачь, Княгиня, не надо...
Где люди? где вальс?
Крик забивает тебе рот кляпом, и удушье приходит спасением.
* * *Села на топчане; с трудом перевела дух.
Сердце плясало... нет, не вальс — бешеную джигу, отдаваясь в мягких висках биением пульса.
— Эй, Сохачиха, дремуха старая! Дай-кося хоть полумерок водки! — взорвался снаружи (во дворе? за забором?!) знакомый баритон.
Лже-полуполковничий; и ты устыдилась своей радости — сон, все сон, греза-бред, и никакого неуязвимого жандарма Джандиери на сотни верст...
Приглушенное топотанье, звякает щеколда оконного ставня.
— Ночь на дворе, бабы-девки! Сгиньте, лупоглазые!
Это теткин бас.
Видать, вино хлебное тайком курит, вот и ходят к ней...
— Дай водки, дремуха! Душа горит! А к завтрему расчет сведем — кукан за стакан, мотыль за бутыль!
И хохот дюжины здоровых глоток.
— Федюньша! Возьми кол, погони неотвязных! Федюньша, слышь?!
Хохот усиливается, но в нем слышны нотки сомнения.
Смеяться? драться? уйти? без водки?!
— Фе-е-едюньша! — утробно передразнивает тетку невидимый заводила. — Пошто страшного своего на честных людей спускаешь, Сохачиха?! Лучше бы ссылочную к народу взашей выпихала! Люди сказывают: тоща, брита, давно не крыта! Давай сюда, мы покроем!
Ты накинула на плечи истрепавшийся платок.
Прикусила губу, морщась от боли.
Боль помогла.
Потому что — обезумела, Рашка?! — едва не подбила итоги жизни-пустышки. А как славно было бы: выйти молча на крыльцо, и отдать последнее. Так, чтоб на карачках, изрезав колени коркой наста, поползли бы навстречу, чтоб завыли шелудивыми псами, с ужасом воззрясь на бледную луну; чтоб тени обступили со всех сторон, видясь тем диким, чего боялись кус-крендельчанские гуляки еще в детстве бесштанном, когда страхи жили под каждой лавкой... чтоб ноги целовали — да что там ноги, следы в снегу от ног босых! — моля простить, и не в силах выхаркнуть слова из сведенных судорогой губ.
Ах, славно!
Но потом — смерть.
Потому что одна.
Потому что давно.
Потому что маг в законе, а Закон неумолим.
Потому что... громыхнуло в сенях, совсем рядом; скрипнула дверь.
— Братцы! Крещеные, лешак выбрел!
— Бей страшного!
— В колья!
И тихое, но почему-то слышней воплей, знакомое:
— А-а...
Хруст.
Матерная брань.
Тупые удары.
— Крень! Кренюшка! Братцы, страшной Креня боем зашиб!
— Ах ты!..
— Бегим!
И тут, под топот многих ног, под снежный визг, под удаляющиеся вопли и лай собак ты заснула — слаще, чем под материнскую колыбельную.
Чтобы проснуться, как тебе показалось, через мгновение.
Тишина.
Беззвучие; лишь брешет одинокая пустолайка где-то на самой окраине, да дядька-мороз, безрукий резчик, похрустывает на окнах новым узором.
Ужасно хотелось на двор, по нужде.
С сожалением покинув нагретое кубло, в которое превратился топчан, щедро застеленный всяким лопотьем, ты вышла в сени. Оправила армяк на плечах; закуталась поплотней. Из горенки доносился храп — это Сохачиха. Выводит переливы, подсвистывает носом, прихрюкивает тоном ниже — вальс мсье Огюста Бернулли, раз-два-три, потому что скрипки... и гобой... и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте...
Парень спал молча, если и вовсе не убрел куда-то восвояси, в темень и холод.
С такого станется.
Дверь, крыльцо; ледяные перила обжигают ладонь мимолетной лаской — шаркают бродни, холод норовит забраться под овчину, и с неба, разогнав жирное стадо туч, с любопытством смотрят крупные, едва ли не южные звезды.
А вот и нужник.
Деревянный гроб, поставленный стоймя неведомым шутником.
И бубновый туз прорезан в дверце.
Давай, Дама Бубен, не стесняйся, дескать! — все свои, родные...
Подобрав полы армяка и скорчившись над отхожим местом, тебе еще раз захотелось умереть. Чувство это было привычным — нет, оно стало привычным за последние годы, и столь же привычным стало умение загонять подлые мысли куда подальше... да хоть и туда, вниз, в вонючую дыру, где таким мыслям самое место. Опростаться — вот слово, более всего подходящее для названия процесса избавления от желания самоубийства; да и для всего остального слово сие подходит не хуже.
Наружу.
Скорей наружу.
Под небо.
Рискуя обморозиться, ты стояла перед звездным судом присяжных, не желая сразу возвращаться в каморку, где царил запах плесени и застарелого дыма. Стояла, дышала полной грудью, впервые за... ах, давно, очень давно, и опять не скоро сложится!
Что стонешь, Рашка? зачем, Княгиня?! неужели это стонешь не ты?!
Забор — обветшавший, с облупившейся краской.
Ворота.
Заперты на засов.
Стонут там, за воротами.
Выйти ты осмелилась не сразу, хотя холод мигом удрал прочь. Звякнул засов, скрипнули петли. Прямо у ворот, в двух шагах от носков твоих стоптанных бродней, лежал труп. В волчьем полушубке, в щегольских, смазанных дегтем, сапогах. Шапка откатилась в сторону, зарылась в снег.
Вместо левой половины лица у трупа была кровяная короста. С синей раковиной на месте бывшего глаза.
— Ф-фе... — сказал труп, страшно дергая вспухшими губами.
Сразу вспомнилось: Ленка-Ферт тоже любила так — оттопырит губку и, не глядя в сторону кавалера, допустившего оплошность: «Ф-фе...»
Кавалеры аж вьюном скручивались.
— Ф-федька... с-сила неприятная...
Ты молчала.
— За што? — неожиданно ясно и громко спросил труп у тебя. — За што?!
Ты пожала плечами.
Повернулась и пошла в дом, не забыв запереть за собой ворота.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХЕсли внимательно заглянуть избитому человеку в оставшийся целым глаз, то можно увидеть:
...полынья.
Опасно изломана по краям ледяная корка. Черная, густая вода больше похожа на смолу; сверху клубится легкий парок, сизой бородой завиваясь в сторону. Со стороны берега доносятся крики: слабо, еле слышно. В полынье неожиданно булькает, и крупный пузырь всплывает на поверхность — чтобы почти сразу лопнуть.
Круги, словно от брошенного камня, лениво ползут во все стороны.
Крики смолкают.
* * *Когда утром Рашель вновь вышла на улицу, там никого не было.
V. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ДОРОГА НА БОЛЬШИЕ БАРСУКИ
Этап из последних сил брел по пыльной дороге. Этап? Да нет, какой этап, сейчас каторжан гнали уже на лесоповал — вот только одно странно: откуда такая усталость? К работе ведь еще не приступали... Ты из последних сил сдерживался, давил в зародыше вздымающиеся из самого нутра волны кипятка — ах, как славно было бы одним движением сбросить опостылевшие кандалы! размазать о ближайшую сосну конвоира-сопляка, в двадцатый раз пинающего тебя сапогом развлечения ради! — и рвануть когти. В лес. Сил бы и сейчас достало: и на оковы, и на размазать. И даже на рвануть. И, может быть, потом прожить целый день. От силы — два. Хотя два, это вряд ли... Ты знал, ты помнил, скрипел оставшимися зубами — и все равно не выдержал. Ощутил себя другим. Прежним? каким хотел сам себе казаться? просто молодым и глупым — как двадцать лет назад?..
И не стал сдерживать очередную волну.
Позволил выплеснуться наружу, ошпарить вкрутую, на мгновение вскружить голову упоительным хмелем свободы и вседозволенности.
Глухо брякают кандалы, гнилыми ошметками сваливаясь с ног, отчаянно хрипит конвоир, вокруг шеи которого захлестнулся ремень его собственной винтовки... А ты уже бежишь, бежишь прочь, и другие конвойные не успевают, не успевают, потому что каторжане, старательно изображая из себя стадо баранов, тупо сгрудились у них на дороге — а спасительный лес совсем рядом, он готов принять тебя...
Земля больно бьет в лицо.
Встать, скорее! Ты ведь просто споткнулся!
Но себя не обманешь. Ничего не случается «просто»!
— Встать!..
— ...Вставай, паря!
— Эй, ты, как бишь тебя... Друц! Ссылочный! Вставай, мажье семя — тут по твою душу!..
Низкий закопченный потолок. Его заслоняет рябая рожа Филата, склоняется, дыша перегаром.
— Очманел посля вчерашнего? — лыбится рожа. — Вставай, вставай! Тебя купчина наш, Ермолай Прокофьич, спрашивают... свинья его заешь, кровопивца!
Последнюю фразу Филат произносит свистящим шепотом, не забыв предварительно оглянуться — словно тайной великой делится.
Сон.
Всего лишь сон!
Но до чего похож на правду...
* * *Тело, как обычно с утра, не хотело подчиняться. Хрустела и ныла многострадальная спина, из рук словно умелый кат жилы тянул, суставы отзывались на каждое движение резкой дергающей болью. Да еще и голова изрядно гудела с бодуна. Отвык ты от хмельного, Валет Пиковый, ай, отвык, морэ...
И привыкнуть заново вряд ли успеешь.
Кое-как, стиснув зубы, тщетно пытаясь не стонать, доковылял до сеней. Ткнул ноги в бродни; буквально вывалился за порог, притворив за собой дверь, чтобы не студить избу. Первым делом сунул бритую «пополам» голову в ближайший сугроб едва ли не целиком, по самую шею, благо снег оказался мягким, рассыпчатым — видать, за ночь навалило.
Подождав немного, пока в мозгу прояснится, а уши начнет щипать жгучий морозец, распрямился, отер ладонью лицо.
И только теперь взглянул на гостя, с интересом наблюдавшего за тобой.
Гость сидел на краю широких саней-розвальней, запряженных парой гнедых низкорослых меринов (таких ромы-лошадники в насмешку дразнили «тыгдынцами»). Одет же был знатно: в длинную, едва ли не до пят, меховую доху, шапку из росомахи-летницы и новые, еще не стоптанные, валенки.
Валенки — это правильно! Неча купцу по морозу в сапогах щеголять, даже если мошна хром-шевро дозволяет. А унты — они для охотников удобнее...
Кто бы тебе пару валенок подарил?..
Сам же купец был сухощав, моложав и отнюдь не походил на традиционного «купчину-кровопивца». Вдобавок прищур у Ермолая Прокофьича оказался цепкий, внимательный — но, как ни странно, вполне доброжелательный.
Охотничий глаз, не купеческий.
Ну и воровской, чего греха таить.
— Ты, што ль, шиш лесной, ссылочный будешь?
— Я.
Получилось не «я», а скорей «кх-а-а», но Ермолай Прокофьич поняли.