Суд скорый - Арсений Рутько 3 стр.


Иван Илларионович, уже направившийся было к дому, остановился и, сбычившись, оглянулся:

- Кому подороже?

- Ну, палачу, конечно.

- А сколько платят? - помолчав, спросил Иван Илларионович.

- Четвертную за голову! Как раз столько я прошлую субботу отцу Хрисанфу в преферанс выложил. Ох, и жох батюшка!

Капитан поднял руку, чтобы толкнуть кучера в спину, но не толкнул, глядя на задержавшегося председателя суда. Тот невнятно бормотал себе в усы, словно силился что-то вспомнить и не мог.

- А! Ваш портфель, Иван Илларионович! - догадался капитан, нащупывая под полостью захолодевшую кожу.

- А-а! Да-да! Благодарю.

Парадная дверь дома уже открылась, и на пороге стоял, прикрывая свечку ладонью, старый слуга дома Митрофан, не пожелавший бросить в беде своих господ и уехавший с ними в добровольное изгнание.

Да, Ивана Илларионовича ждали. Только здесь он почувствовал себя защищенным от всего, что творилось за стенами дома. Он старался заниматься делами в суде, и лишь в самых неотложных случаях ему доставляли почту на квартиру: не терпящие ни малейшего отлагательства бумаги.

Он принимал эти испятнанные сургучными печатями пакеты из веснушчатых рук Митрофана с брезгливой осторожностью, стараясь не думать, что скрывается за орластыми сургучами, под аккуратной вязью витиеватого почерка.

Как он и предполагал, Ванюшка уже стоял на пороге передней и сияющими глазами наблюдал, как Митрофан помогает деду снять тяжелую, на меху шинель, как, присев на корточки, расстегивает штиблеты...

Здесь, в Уфе, возвращаясь домой, Иван Илларионович всегда смотрел на внука с чувством вины перед ним. Раньше, в Петербурге, по пути из министерства Иван Илларионович обязательно заезжал в кондитерскую к Жану, покупал внуку сладостей; тот был изрядным сладкоежкой. Выбегая деду навстречу, Ванюшка кричал с порога: "Ты, деда, мне купил нибудь-чего?"

Но здесь, в Уфе, генерал не решался остановить кучера у магазина, сойти и купить кулечек рахат-лукума или пакетик мороженых слив: затаившийся город пугал своей молчаливой враждебностью; настораживали и рассказы чиновников, живших здесь уже по нескольку лет. "Башкиры, татары, азиаты - что им стоит пырнуть, ваше превосходительство, ножом? Да и русские тут - дай бог подальше. Сибирь-то, каторга, рядышком, рукой подать!"

Отдышавшись, погладив перед зеркалом серебряный бобрик, заметно поредевший за последние два года, Иван Илларионович, держа за руку сияющего внучонка, пошел в глубь дома.

Как он и ожидал, в столовой уже сверкал сервированный стол, белели туго накрахмаленные салфетки, уютно, ненавязчиво горели свечи, бросая на вещи мягкий живой свет.

Иван Илларионович снова вспомнил внезапно потухшие электрические лампочки в тюрьме и болезненно поморщился. Кому нужны эти дурацкие изобретения? Жили, веками жили наши деды и прадеды при свечах, умирали, рождались, справляли и свадьбы и крестины - и от свечей не чувствовали себя хуже.

Зябко передернув плечами, Иван Илларионович постарался отогнать навязчивые, теперь все чаще и чаще мучившие его воспоминания, - несколько раз ему по долгу службы, когда он был еще прокурором, приходилось присутствовать при исполнении смертных приговоров, и эти наполнявшие ужасом и дрожью картины врезались в память на всю жизнь. Теперь почему-то они вспоминаются и снятся все чаще - наверно, это и есть старость.

- Ты устал, деда? - уже не первый раз спрашивал Ванюшка, пытливо заглядывая Ивану Илларионовичу в глаза и теребя его за руку.

- Устал, Иван... Слушай. Я теперь буду тебя звать так же, как бабушка...

- Жаном?

- Да.

- Хорошо! А я тебя - дедушка Жан! Или, может быть, Джон?

- Как хочешь. Но не Иваном.

Лариса Родионовна, неслышно распоряжавшаяся у обеденного стола, пытливо взглянула в осунувшееся, посеревшее лицо мужа, и он мельком оглядел ее.

Несмотря на тяжесть последних двух лет, она все еще была красива и обаятельна, как и раньше, только синие, глубокие тени, казалось, навсегда легли под серыми глазами. И волосы стали седыми, не серебряными, а, скорее, платиновыми, что ли, - такая дорогая, благородная, чуть матовая седина.

Иван Илларионович никогда не говорил жене, что ему предстояло делать, не рассказывал или почти не рассказывал о том, как прошел день, но она всегда безошибочно угадывала эти проклятые его дела, тяжесть которых с каждым днем все больше и больше пригибала его к земле.

- Жан! Не мешай, пожалуйста, дедушке. Ему надо переодеться.

- Хорошо, бабушка...

В кабинете на столе лежали нераспечатанные письма: два - из Петербурга, одно - из Иркутска.

Внезапно задрожавшими руками Иван Илларионович несколько минут вертел конверт, пока не понял, что это письмо от Зигфрида, сослуживца еще по Санкт-Петербургу.

Последние годы он работал в канцелярии Ренненкампфа, судившего заговорщиков и бунтарей пятого года в Иркутске, Чите, Улан-Удэ.

Потом, потом!..

Отложив письмо, Иван Илларионович достал из кармана брюк маленький плоский пистолет и, выдвинув ящик стола, спрятал его, прикрыв бумагами, полученными на неделе, письмами, на которые он так и не собрался ответить.

Затем, наслаждаясь тишиной и покоем дома, несколько раз прошелся по кабинету: шаги заглушали ковер. Два окна кабинета были наглухо закрыты тяжелыми бархатными шторами. Хотя кабинет и помещался на втором этаже, было невыносимо думать, что кто-то может через окно увидеть его с улицы, может бросить камень или выстрелить.

Ведь убили же в Гельсингфорсе прокурора сената Ионсона, в Выборге чуть не убили губернатора Мясоедова, в Варшаве швырнули бомбу в обер-полицмейстера барона Нолькена, в Баку убили губернатора князя Нашидзе.

- Дедушка! Ты забыл про обед? - спросил от двери голос Ванюшки.

Иван Илларионович оглянулся.

В щель двери просовывалась лукавая, обрамленная кудряшками головенка с яркими, сияющими глазами. "Нет, ни за что нельзя пускать его в правоведение, потому что теперь... Что теперь?" - оборвал он себя и пошел, чуть наклонясь вперед, к внуку.

- Я не забыл... Жан.

- Тогда пойдем, мы тебя давно ждем...

Дымилась аппетитным паром фарфоровая суповая миска, рубиново светилось сквозь хрусталь заботливо налитое вино, радовало глаз старинное, фамильное серебро. Но ел Иван Илларионович без всякого аппетита, хотя в тюрьме не притронулся к обеду, принесенному для членов суда из ресторана Харлапова.

И сразу же после обеда, сославшись на все усиливающуюся боль, ушел в кабинет, провожаемый грустным и просящим взглядом внука.

- А я, деда? - спросил мальчик, когда Иван Илларионович уже открывал дверь.

- А ты, Жанчик, пойдешь спать. И дедушке тоже надо лечь, он сегодня устал, - сказала Лариса Родионовна, снимая салфетку с шеи мальчика.

- Он, что ли, много писал сегодня?

- Да. Много писал...

Закрылась дверь. Заколебалось пламя свечей на столе, как будто кто-то невидимый прошел возле. И успокоилось. Рядом с телефонным аппаратом ждали, белея, нераспечатанные письма.

Иван Илларионович несколько раз прошелся по кабинету, потом приоткрыл дверь, прислушался к засыпающему дому. Из детской доносился голос жены:

- Ну, повторяй за мной... Иже еси на небеси... да святится имя твое... да будет воля твоя...

Иван Илларионович плотно прикрыл дверь. Да будет воля твоя! Смешная Лара! Она все еще верит в некую могущественную и справедливую силу, распоряжающуюся судьбами людей.

Он остановился посреди комнаты. А может быть, и та, Якутова, сейчас заставляет своих детишек повторять: "Да святится имя твое, да будет воля твоя"?

Он отодвинул кресло и сел к столу.

Письмо действительно было от школьного товарища, вместе с которым они учились в университете, потом работали в гражданском суде... Зигфрид всегда был чуточку сентиментален для такой суровой работы и еще в училище не раз сетовал на непреклонную волю отца, лишившего его возможности самому выбрать свой жизненный путь...

И, словно в насмешку над его сентиментальностью, он оказался включенным в состав карательной экспедиции Ренненкампфа. Каково-то ему, любителю надсоновских стихов и душещипательных романсов!..

Иван Илларионович нетерпеливо, морщась от боли в желудке, придвинул к себе свечу и, навалившись грудью на стол, принялся вчитываться в косые, сбегавшие в правый угол строчки.

Письмо было сумбурное, истерическое, где-то на грани умопомешательства. Иван Илларионович подумал: хорошо еще, что его почту здесь не перлюстрируют, а то неприятностей бы не обобраться.

"Это состояние я испытываю уже давно, - писал Зигфрид. - Оно охватило меня еще в экспедиции, в начале прошлого года. Я никак, ни во сне, ни наяву, не могу отогнать от себя... Я знаю, ты жестче, ты веришь в необходимость и целесообразность всего, что мы творим, а я... Не дай только бог и тебе, Иван, пройти когда-нибудь через то, через что прошел я... Началось, говорю, еще в прошлом году... Тогда, в Верхне-Удинске, мы судили целую толпу рабочих с железной дороги, может быть, ты слышал - так называемое дело Александра Гольдсобеля, он был смотрителем какого-то там склада. Ну, ты, конечно, наслышан о характере моего "принципала", его высокопревосходительства Ренненкампфа? Так вот, вынес он девять смертных. Приговор мы объявили осужденным, как сейчас помню, одиннадцатого февраля, - о помиловании ни один из них просить не пожелал. Каковы? А?"

Закрыв ладонью глаза, Иван Илларионович на несколько секунд оторвался от письма.

"А казнили через сутки, двенадцатого, в четыре часа дня. Почему днем - не помню, для устрашения, кажется, - так пожелал мой принципал, так сказать - принародно... Ну, вот. А нас всех, кто при нем состоит, генерал обязует присутствовать для укрепления нашего духа. Ну, прихожу на площадь - куда денешься. Девять столбов, и веревки уже висят, покачиваются. А палач молодой, только накануне прошение подал о допущении к работе.

Звали его Яков Нагорный. Рыжий такой детина, толстогубый, что-то в нем от Квазимодо... Ну и позабыл он припасти табуретки. Понимаешь? Побежал за ними. Осужденные стоят кучкой, покуривают, разговаривают. И что поразительно, Иван, ни малейшего страха, ни капли раскаяния!

А кругом толпа гудит - несколько тысяч собралось.

Бегал Яшка за табуретками минут сорок, не меньше. Они стоят ждут. Каково? И вешать-то он не умеет совсем, и руки у него, сказать по правде, трясутся. Тут-то этот самый Гольдсобель и показал себя. Яшку так брезгливо, словно падаль какую, оттолкнул, сам влез на табуретку, надел себе петлю на шею и через наши головы кричит: "Прощайте, товарищи! За вас смерть принимаем!" Ну, кто-то догадался у него из-под ног вышибить табуретку.

А дальше просто ужас, Иван, что было. Был там осужденный Николай Мамотинский, машинист, так у него оборвалась веревка, он упал на землю, вскочил и кричит: "Я жив! Я жив!" И вся толпа, что стояла кругом, за цепями солдат, рванулась к виселице, все кричат: "Не виновен! Не виновен!" Ты же знаешь, есть такое поверье: если веревка рвется, значит, сам бог вмешался, значит, действительно человек не виновен. А командовал солдатами подполковник Голубь, службист, выскочка; ему бы, конечно, как следует досталось от генерала, если бы Мамотинский остался в живых, - до разжалования, пожалуй бы, дошло. Он побелел, покраснел, командует: "Залп". Выстрелили солдаты поверх, но и стреляли, правду сказать, не все. Толпа, конечно, отшатнулась, а Голубь с солдатами бросились к Мамотинскому и стали в него в упор стрелять... Никак не могу я отделаться от этих..."

Иван Илларионович со стоном откинулся на спинку кресла, зажал ладонью глаза - поплыли в темноте оранжевые и красные круги, полетели косые искры. Легкие шаги послышались рядом, на плечо легла нежная, мягкая рука.

Иван Илларионович прижался к ней щекой, от пальцев жены веяло тонким и чуточку терпким ароматом духов, тех самых, которые он привез из Парижа в позапрошлом году.

- У тебя был трудный день, милый? - ласково спросила Лариса Родионовна, наклоняясь к плечу мужа.

- Да. Ты иди, - сказал он, будто бы нечаянно прикрывая лежавшее на столе письмо рукой. - Иди. Я скоро...

- Не сиди долго, милый...

Он опять остался один... Если бы не Ванюша, он знал бы, что ему делать, - ладонь почему-то сегодня весь день сохраняла ощущение лежащей в ней рубчатой рукоятки. Секунда мужества - и покой, отдых, тьма...

"Да будет воля твоя..."

Иван Илларионович осторожно, словно бы таясь от кого-то невидимого, выдвинул ящик письменного стола, протянул руку. Но в сонной тишине дома, за несколькими дверями, отчетливо послышался капризный, зовущий голос:

- Баба Лара! Ты где же? Ты обещала сказку...

И как раз в эту минуту резко и требовательно зазвонил телефон. Иван Илларионович с ненавистью глянул на аппарат.

Телефон звонил и звонил, и Иван Илларионович принудил себя взять трубку. В ней щелкало и хрипело, и сквозь металлические шорохи с трудом пробивался властный мужской голос.

- Не спите, батенька? Ага, ага! Ну давай бог, давай бог!.. Извините, батенька, что поздно тревожу, но дело, так сказать, не терпящее... Во-первых, поздравляю вас с мужественным и единственно возможным решением. Я завтра же не премину сообщить в столицу. Пустое, батенька! Но наши люди, дражайший Иван Илларионович, доносят, что каким-то образом о приговоре уже известно в городе. И, что особенно важно, на железной дороге - будь она проклята, эта чугунка, - возможны выступления и попытки освободить осужденного... Да, да, вот именно. Будьте сугубо осторожны. Я к вашему дому послал еще одного молодца, так надежнее... И важно, очень важно, батенька, чтобы ваше решение... э-э-э... как можно быстрее стало действием, - это, надеюсь, охладит не в меру горячие головы, внесет, так сказать, успокоение. Я надеюсь на Сандецкого: это человек твердый и решительный. Да, да, он приедет завтра утром. Ну, почивайте, батенька! Поцелуйте ручку несравненной Ларисе Родионовне. Что-то не балует она нас визитами.

Телефон замолчал. Тикали в стоячем, черного дерева, резном футляре часы у самых дверей; неясный шум доносился снизу; наверно, кончал свои дела по дому верный Митрофан...

И вдруг что-то зазвенело, посыпались стекла за тяжелой бархатной портьерой, и сама штора надулась, как багровый парус.

Иван Илларионович вскочил и, прижав руки к груди, застыл неподвижно, ожидая взрыва.

Но взрыва не произошло.

С легким шелестом ветер надувал штору. С улицы доносились свистки городовых, крики.

Постояв, Иван Илларионович с ненужной осторожностью погасил свечу и, ступая на цыпочках, пошел в спальню.

- Что случилось? - спросила испуганным шепотом Лариса Родионовна.

- Ничего. Я нечаянно опрокинул телефон. Спи.

И, уже натягивая на голову пышное теплое одеяло, с тревогой вслушиваясь в сонную и обманчивую тишину дома, Иван Илларионович с тоской думал: "Надо как можно скорее уезжать из этого проклятого города".

И спрашивал сам себя: "Куда? Куда ты уедешь, Иван Илларионович? Куда?"

3. "ИВАН-ЦАРЕВИЧ"

Камера, где провел эту ночь Иван Степанович Якутов, находилась на верхнем этаже Уфимской тюрьмы. Каменный закуток - пять шагов в длину и три в ширину, плесень и ржавые пятна на стенах, высоко - не дотянуться рукой маленькое, заделанное толстой решеткой окно. За ним - зимнее, полное крупных звезд небо.

Мутный зрачок "волчка" в двери, на уровне глаз. За его пыльным мертвым стеклом почти все время недобрый, настороженный, стерегущий взгляд.

"Глядят, ночь напролет глядят, - с бессильной ненавистью думал Якутов, шагая от окованной железом двери к стене и назад, навстречу этому мертвому взгляду "волчка". - Блюдут, чтобы руки на себя не наложил".

На исходе ночи не сдержался и, подойдя к самой двери, с яростью плюнул в "волчок". За дверью залязгали ключи, и глухой голос зло забубнил:

- Но-но! Утре, как поволокут к виселке, кровавой слюной плеваться станешь!

Якутов останавливается у стены, под самым окном, старается прочитать выскобленные на стене надписи. Тень от его головы падает на стену и мешает ему. Надписей много, но они полузатерты и забелены тюремщиками. Это последние, неотправленные письма тех, кто прошел здесь раньше Якутова...

Запыленная, никогда не протиравшаяся лампочка в фрамуге над дверью горит тускло, безрадостным красноватым огнем.

Вот: "Панкратов Егор. Петля. 1906", - выцарапано то ли гвоздем, то ли еще чем.

Это тот самый Гошка Панкратов, рядом с которым Якутов работал три года, - балагур и балалаечник. С ним вместе в позапрошлом декабре вывозили на тачке обер-мастера Уфимских железнодорожных мастерских Балашова, рыжеусого толстяка в сапогах бутылками, - пока довезли до ворот, он нагадил в свои синие штаны. Как бить по зубам, штрафовать до последнего рубля - на это хватало смелости! А как до расправы дошло, показал себя, слабак!

За воротами, опрокинув тачку, они вывалили мастера в черный от копоти снег, и Балашов, сгорбившись, то и дело оглядываясь назад круглыми от страха глазами, побежал впритруску прочь.

А они, Гошка Панкратов, Алеша Олезов, Володька Токарев, их товарищи, стояли и хохотали вслед: "Туже портки держи, обер"! - еще не зная, как дорого придется за декабрьские дела платить...

Якутов снова принялся ходить: пять шагов от двери, пять к ней, и даже спиной чувствовал неподвижный следящий взгляд. А в эти часы хотелось побыть одному, попрощаться без ненавистных свидетелей с теми, кого оставлял навсегда.

Картины жизни проносились перед ним. Нищее, голодное детство в бедствующей полурусской-полубашкирской деревеньке Королевке в Бирском уезде, - это вспоминается неясно, словно глядишь сквозь дым, словно услышанная от бабушки и полузабытая сказка...

А она хорошая была старуха, его бабка, но ее облик представлялся очень смутно: черный платок на седых, выбивающихся из-под него волосах, глубоко запавшие, когда-то синие, а к старости словно вылинявшие, как застиранная кофтенка, глаза, тонкие губы, беззубый рот.

Он был ее любимцем, младший Иван. В холодные зимние ночи она грела его на нетопленной печи своим телом, глухо и ласково бубня ему в ухо сказку, чтобы не скулил, не просил есть...

Она рассказывала ему сказки про счастливых Иванов-царевичей и умных Иванушек-дурачков и, поглаживая его головенку трясущейся рукой, щедро сулила ему судьбу Ивана-царевича. "Ты у меня станешь Иваном-царевичем, ты будешь счастливый..."

Назад Дальше