В детстве он был пионером, но, еще не вышедши из этого возраста, под влиянием разных книг чудесного писателя Аркадия Гайдара, стал романтиком. Мать он помнил не очень, ему всего восемь лет было, когда она погибла. Долго жили они вдвоем, покуда в шестьдесят седьмом не надумал отец жениться по второму разу. И привел в дом Софью. Было ей всего двадцать три, а сыну Виктора Глущенко как раз стукнуло пятнадцать. Первый год Софья не замечала пасынка вовсе, на второй поглядывать стала и доставать по-всяческому, в начале же семидесятого, когда парень уже на втором курсе медицинского учился, вдруг затеяла его воспитывать, — довольно поздно, впрочем, если сравнивать со сверстниками. Отец, ясное дело, ничего не видел, всю конспирацию мачеха брала на себя, а Всеволод был романтиком. Он и теперь Гайдара любил, только на другой манер.
Длилась треугольная идиллия недолго. Виктор нещадно пил, ничто иное при его-то работе и невозможно, если живешь ты в государстве, столица которого больше двух веков двоится; пил он к тому же большей частью на работе, да и вообще дома не особенно время проводил. Мужские способности Глущенко-младшего требовательная Софья расценила как стоящие выше средних, поэтому и спрос с него был соответственный. В июне, когда он сдавал экзамены за второй курс медицинского, — так и не увиденный в те времена Всеволодом Павел, кстати, совершенно приемному племяннику не интересный, тогда же сдавал экзамены за четвертый курс педагогического, — Софья убедила Всеволода в том, что найти ей домашнего врача его святой долг, ибо какие же могут быть сомнения в его соучастии, — у нее, впрочем, были, но она помалкивала, — ну он и нашел. Когда поздно вечером врач убрался восвояси, ослабевшая Софья, опираясь на прежний опыт, порешила испить хлористого кальция: а его-то в домашней аптечке и не оказалось. И тогда беспощадное «значит, сходи в аптеку» швырнуло Всеволода навстречу его совсем иной, совсем неожиданной судьбе. Несмотря на два курса медицинских познаний, — на самом-то деле толком он отчего-то успел выучить только латынь, — он не имел ни малейшего представления о действительной необходимости этого самого кальция, но предположил, что без лекарства любимая женщина как пить дать погибнет, и помчался в аптеку, конечно, давно уже закрытую, а до единственной в те времена ночной-дежурной было не меньше чем полгорода. Далеко за полночь, прижимая в кармане наконец-то обретенные две младенчиковые бутылочки с делениями, полные вожделенного лекарства, уставший, не вполне еще успевший протрезветь от ста граммов чистого, без которых психологически не мог бы ассистировать, — сделал Всеволод отчаянную попытку поймать если не такси, то хотя бы покладистого левака, денег у него оставалось очень мало. В ответ на безнадежное махание рукой остановился перед ним патрульный «москвич», вылезло из него двое дружелюбно на первых порах настроенных блюстителей закона, спросило документы, в них не поглядело и велело ехать с ними: «Ты пойми, отделение пустое, плана нет — а тебе не все равно, где ночевать?» Всеволоду было не все равно, он стал сопротивляться и получил по шее, получил еще раз, получил еще много-много раз, потерял сознание и очнулся к утру. Мрачный лейтенант предъявил ему акт с десятью свидетельскими подписями, что, мол, Глущенко В. В., проживающий там-то, избил трех милиционеров в нетрезвом виде, — добавил, чтоб не смел голоса подавать, и отпустил. В карманах, понятно, было пусто, так что топать домой предстояло пешком.
Не дотопал.
Почти возле самого дома нагнал его «москвич» — и снова потребовал документы. Собственно, даже вообще ничего не потребовал, а просто проглотил Всеволода. Ночью в самом центре Свердловска, ударом шила в глаз, был убит некий старшина милиции. Милиция располагала точными сведениями, что этого старшину убил он, Глущенко В.В. И теперь Глущенко В.В. ничто, кроме вышки, не светило: дело ясное, если троих избил, одного убил, да еще в разных концах города. Адвоката отцу пришлось найти хорошего, так что дали только тринадцать. Особого, учитывая молодость и чистосердечное; адвокат убедил, что без такового ку-ку, оказалось — не лажа, аж прокурор погрустнел. Потом отец отрекся — и все кончилось, ни передач, по-лагерному — бердан, ни, естественно, писем.
А затем была еще столько-то времени незабвенная свердловская следственная тюрьма, та, что посеред города, затем еще какие-то пересылки, жуткий лагерь под Иркутском, из которого, к счастью, очень быстро перевели в Тувлаг, — там числилось еще хуже, но оказалось намного легче: красивая там была природа, милостей от нее, понятно, ждать не приходилось, но она как-то уравнивала зеков с теми, кто их вохрил. Всеволод, поистериковав первые месяцы, к своему никем не празднованному двадцатилетию стал совершенно каменным, ледяным, железным никому нет дела до меня, ну, так мне нет дела до всех. Я выйду. Я со всех получу. Мне и тридцати трех не будет, когда выйду! Рано зарыли! Рано! Вся до-срочная жизнь была вспомнена и перевспомнена еженощно. Ничего не мог забыть Всеволод Глущенко — ни плохого, ни хорошего. Только вот из хорошего… что-то один Гайдар вспоминался. На отрекшегося отца сын зла не таил, понимал, что такое папаня. Не таил зла на Софью уж и подавно, жалел ее даже, как-то она там, без хлористого кальция. Почти с первых дней отсидки Всеволод никому не заикался, что сидит за чужое, то есть «проходит», зачем говорить, толку никакого, а авторитет пойдет на фиг. «Бугор» по кликухе «Шило», севший за пришитого мента на срок почти под завязку, решительно ничего не боялся: спробовали сделать ему темную, а он возьми да измордуй всех семерых, восемь ребер им да поломай! Стали уважать. Это в двадцать три! Двадцать пять!.. Тем более, что феню какую-то неизвестную знает, с нее лепила в лагере чуть не в обморок кидается — «леталис» там, «церебралис», «пенис». Всеволод влился в одну мысль и в одно стремление, прочее все отмел, а просто тихо и без трепыханий ждал звонка.
Среди порабощенных Всеволодом лагерных мужиков оказался туберкулезный латыш, радиомеханик, способный собрать коротковолновый приемник чуть ли не из трех напильников. Всеволод распорядился соорудить для себя настоящее радио, чтобы Запад слушать, и выделил латышу на первые расходы три пятикилограммовых посылки, чужих, конечно, но он каптеру шило показал. Латыш, кашляя и отхаркиваясь, дал ему послушать «Свободу», «Немецкую волну», «Голос Америки», «Кол Исроэл». После этого лагерный лепила ходил за доходягой латышом двадцать пять часов на дню и шкурой отвечал за его здоровье, потому как Всеволод шепнул ему что-то непонятное насчет «орно» и «леталис» и даже шила не показал. Глушилки до Большой Тувты не доставали, так что ежедневно, слопав спартанский ужин, садился Всеволод в углу барака к дикому сооружению, которое латыш обмахивал ветошью, надевал наушники и слушал все, на что мощности хватало, даже Албанию, если на других станциях очень уж скучно было. Об ужине, кстати: он у Всеволода был и впрямь спартанский, но получше, чем у кума; с семьдесят шестого питался молодой пахан только из посылок, из принципа, мстя за то, что сам он их не получает, а кто бы посмел не отдать ему свое повидло, печенье, икру, шоколад — ведь это означало для отдавшего три, пять, десять дней полной безопасности и перед шоблой, и перед вохрой, и даже перед кумом? Ну, а насчет радио, так более всего привык Всеволод к «Свободе», хотя и находил принцип подачи «Последних известий» на этой радиостанции несколько тенденциозным. He-политических, не-обличительных передач Всеволод не слушал до тех пор, пока не понял, что на русском языке цензура зарубежная позволяет вести только тем или иным боком обличительные, политические. Стал слушать подряд.
Полгода тому назад началась по радио романовская вакханалия, а сидеть Всеволоду оставалось еще четверть срока, и никаким досрочным освобождениям при его-то статьях, при всем положении на зоне, он не подлежал. Но однажды, поздним декабрьским вечером, в двадцатый раз слушая брехню о том, какая светлая судьба ждет Россию, стоит ей лишь признать ошибочность истолкования подлинных целей Октябрьского переворота, — а цели эти сводились, понятно, к свержению узурпаторов и вручению вожжей правления рабочему классу во главе с подлинными его представителями, законными наследниками российского престола стоит лишь признать царем законного наследника, Павла Федоровича Романова, уроженца Екатеринбурга-Свердловска… При этих словах раздался в мозгу тридцатилетнего пахана по кликухе Шило словно бы хрустальный звон. Он вспомнил давно забытую фамилию своей страстной мачехи. И вспомнил, что был у нее брат Павел, которого она терпеть не могла. И вспомнил, что кроме брата… кроме брата… был у нее еще и сданный государству, незаконный, добрачный сын. И с удивлением, восторгом, радостью понял, что этот сын, успешно трахаемая всеми желающими шоколадная дырка по кличке Дуся, она же Гелий Романов, шестнадцатилетнее малолетнее, оттого малосрочное дерьмо, храпит не далее как на другом конце барака. Всеволод Глущенко знал покорных ему зеков не только в лицо, он и личные дела помнил наизусть, иначе сам не выжил бы. Вполовину срезанный срок Гелия кончался в марте. Всеволод немедленно принял решение выйти тогда же. Он нимало не относился к числу поклонников Гелия, — а было их много, потому что из лагерных петушков был он и моложе других, и смазливей, но знал его хорошо и какие-то подачки ему бросал. Софья некогда назвала ему имя своего «сданного сына». Теперь этот сын сидел в одном бараке с Всеволодом. Никогда не опознал бы Глущенко этого самого Гелия, но, во-первых, вообще в жизни не встречал человека с таким именем, а во-вторых — сходство. Сходство! Кровь прилила к базальтовому лицу Всеволода, и на миг, в первый и последний раз в жизни, ощутил он к лицу почти что мужского пола что-то вроде желания, и немедленно обматерил себя в душе: он путал мать с сыном. А желание, обращенное к матери, выдохлось уже много лет назад. Тогда хрена ли?
Куму за выход на свободу при такой статье, когда с отягчающими обстоятельствами человек мента пришил, кому другому пришлось бы выложить на стол тысячу николашек-рыжиков, если не десять тысяч. Всеволод ничего не выложил, а просто шило показал. Всеволод и Гелий вышли вчистую под завывание западносибирской вьюги и трясущимся местным самолетиком долетели до Тобольска. Слава Богу, Гелий не рыпался и раздражал Всеволода только бесконечными покушениями на его целомудрие. Но тоже не очень, боялся шила. У Всеволода, как всегда, мысль была только одна. У Гелия тоже мысль была всего одна, но совсем иная: кому бы дать. Однако же Всеволод это ему запретил: мол, пока сам не разрешу, зашей свою «люську» суровыми нитками. Гелий вел себя тихо, соблюдал целомудрие, хотя внешностью вызывал у попутчиков легкое потрясение: безвозрастный, исключительно красивый, несмотря на редко посаженные зубы, курчавый, весь какой-то виноградный, Гелий нравился даже тем мужчинам, которые сроду ничего подобного от себя не ожидали, даже тем женщинам, которые прекрасно понимали, что это за мальчик-девочка. В самолете какой-то неуч-попутчик Всеволода спросил: «Это с вами юноша или девушка?» Всеволод, даже не взбеленившись внутренне и шила не обнажая, на неуча поглядел. Все.
Из лагеря не взял Всеволод даже ложки. Обычай все оставлять, брать с собой ложку, если она у тебя есть, он уважал, но ложку отдал совсем зеленому, совсем погибающему косоглазому дурню, привезенному в Тувлаг за неделю до освобождения Всеволода. Дурачок такой китайский, да еще из родного Свердловска, малосрочник, и за что таких шлют? Гелию тоже с собой ничего брать не разрешил. Так надумал.
Дальше Всеволод все знал точно, — если правда, что у Софьи брат будет императором, — а об этом ему в наушники все уши Запад прожужжал, — то у него на руках не меньше, чем марьяж, отдавши короля, на даму взятку точно получишь, если, конечно, ход свой. Но для полного марьяжа нужен был еще и родной отец: Софья отперлась бы от сходства, а вот папаня вряд ли, — тот самый король, с которого ходят. И либо Софье, либо ее брату, если они и впрямь воцарятся, придется кое-что ему, Всеволоду, подбросить, — а уж он от родственника лишнего, от Гелия, если все будет без лажи, уберечь сумеет, рук не марая. А и нужно Всеволоду — поквитаться с кое-кем. С милицией, всего-то, есть о чем базарить, а?
Отец наконец-то домусолил свой сырок и перестал трястись. Жестом Всеволод показал: на выход. Отец послушно оделся. Всеволод встал и легонько кольнул сквозь одеяло храпящего царевича, тот хотел разразиться бранью, но дальше звука «е» ничего произнести не рискнул — шило уж больно знакомое.
— Не удумай, задрыга, линять. Даже встать с кровати не удумай. — Для убедительности еще раз кольнул, царевич смолчал. — Так что, родитель, пошли. Передумал я. Три снимешь для меня. И еще себе возьмешь, сколько захочешь. Поедешь в Москву с нами.
Виктор немедленно и послушно отвел сына в сберкассу с самым большим вкладом, — было еще штук двадцать, но там везде поменее, — сколько-то снял под вопли кассирш — заранее не заказали! план горит! — и оформил аккредитив для себя на четыре восемьсот, после чего на книжке осталось три семьдесят. По возвращении домой Виктор сразу бросился к бутылке, даже раньше, чем сын успел ткнуть в нее шилом: мол, пей. Всеволод подошел к спящему подопечному.
— Вставай, гадюка.
Гелий не пошевелился, и Всеволод немедленно понял, что худшие его подозрения оправдываются: если бы время их отсутствия царевич в самом деле проспал, то вскочил бы сейчас на его голос как ошпаренный. Тогда точно рассчитанным движением Всеволод всадил, будто шприц, свое шило в заднюю часть царевича, что и возымело действие.
— Самообшмон или как? — спросил Всеволод, не повышая голоса.
— Да нет у него ни фига… — попытался оправдываться царевич, отчаянно растирая место укола, хныча, но, тем не менее, зазывно вращая глазами. Но понял, что номер не пляшет. Он сполз с постели и вытащил из-под нее большой, увязанный узлом плед — все, что нашлось достойного в доме Глущенко. Всеволод наклонился и выкинул из пледа бюст Маяковского.
— Вот и хорошо, — успокоительно произнес молодой пахан, — вот и вещи укладывать не надо. Вот и поехали.
Вечером все трое уже сидели в купе. Четвертое место тоже принадлежало им, седоухий проводник, что разместил некогда Павла и Джеймса в предпоследнем купе, пришел за билетами и потребовал трешку за белье, с большим сомнением глядя на компанию — от нее за версту разило уголовщиной. Трясущийся пожилой дурак, прямой и сухой тип со стеклянными глазами, развязный сопляк, а вместо вещей — чемодан без ручки и узел клетчатый, словно ограбили кого-то — нет, не жди с такой публики тринадцать рублей вместо трех…
— Котик, дай в ротик! — вдруг, не выдержав, взвился Гелий и полез в объятия к проводнику. Тот с проклятием вырвался и захлопнул за собой дверь. За бельем пришлось идти Виктору; белье проводник дал, а трешку швырнул директору автохозяйства в лицо, по опыту знал, что с таких лучше ничего не брать, — а чаю они до самой Москвы так и не видали. Впрочем, Виктор постоянно таскался за водкой в вагон-ресторан, для себя и для Гелия, больше одной за раз ему ни за какие взятки не давали, у самих было мало, — коньяк же организм Виктора не принимал на дух. А Всеволод не пил ничего, кроме воды из умывальника в туалете. И не ел тоже ничего. Он и хотел бы поесть — но сознание того, что близок его звездный час, отключило в нем все физические потребности начисто. Будь это необходимо, он смог бы, наверное, обойтись без кислорода, дышал бы там вообще азотом, или гелием… Тьфу. Всеволодом двигала идея. Царевич почти всю дорогу спал; сперва он попробовал пить вровень с Виктором, однако же оказалась кишка тонка, от стакана водки, которого директору автохозяйства было мало даже для поправки, Дуся мгновенно вырубался. А Виктор пытался вырубиться, но не мог, бутылка кончалась раньше, нужно было плестись за следующей. А из следующей Дуся опять норовил что-то выжрать, опять не хватало…
В Москве Всеволод не был прежде никогда, но со слов подчиненных ему в недавнем прошлом тувтинских специалистов знал, что делать: немедленно с вокзала взял такси и поехал в Банный переулок, где с утра пораньше уже, как водится, толклась и перешептывалась московская биржа жилплощади. Всеволод прислонил Гелия к Виктору: чтобы не убежали, специально с ранья ни тому, ни другому не дал ни капли. И пошел потолкаться. Жаждущих снять было очень много, и все покладистые, неприхотливые и ненаглые, а жаждущих сдать было мало, и все с претензиями, со специальными условиями: только одинокому военнослужащему не старше сорока девяти и не ниже полковника, — только безногому инвалиду гражданской войны, в крайнем случае с одной ногой, не больше, — только молодой женщине без ребенка, — только интеллигентному пенсионеру, непременно знатоку крылатых слов и выражений, — только студенту не старше двадцати и не ниже ста восьмидесяти, — только с пятым пунктом, только с распиской, только без прописки, только под залог гаража…
— Трехкомнатная на два года, деньги вперед, — вдруг произнес кто-то безнадежным голосом под самым ухом Всеволода, и тот обернулся. Перед ним стоял во всем джинсовом, красный как рак, совсем еще молодой, жутко о себе возомнивший ввиду бойкого знания английского языка внешторговец, каждая веснушка которого беззвучно вопила о предстоящем отъезде в капстрану Бурунди на указанный срок, вопила о том, что квартиру не на кого оставить и деньги к тому же нужны позарез. — Двести в месяц, — добавил внешторговец, из красного становясь от наглости белым. Всеволод перемножил в уме, для него деньги цены не имели, но он понял, что наличных трех тысяч ему не хватит, и вспомнил родительский аккредитив.
— Плачу аккредитивом, — тихо и твердо произнес он и подхватил внешторговца, падающего в обморок от счастья.
К вечеру расплатились, расписались и водворились. Рыдающий от упоя Виктор, — не аккредитива жалко, а жизни! — был уложен в постель; почти протрезвевший, все ж таки организм молодой, шалашовка Гелий отпущен был временно на все четыре стороны погулять, ибо Всеволод точно знал ту единственную сторону, в которую Гелий пойдет и где его искать, когда надо будет, да и вообще с крючка ему не слезть; сам же Всеволод отправился на поиски Софьи Романовой, а лучше Павла Романова. Ничего, кроме довостребовательного адреса, по которому можно было начать розыски Софьи, а также сообщений западного радио о том, что наследник престола уже в Москве или под Москвой и ведет переговоры с советским правительством об окончательном соглашении, — советского опровержения на это гнусное сочинение почему-то не было, московское радио вообще передавало одного «Манфреда» Чайковского и прочую погребальную музыку; ничем, кроме похорон вождей, советские органы не занимались, и со страхом ждали со дня на день кончины самого главного в государстве специалиста по поддержанию видимости движения туда, куда его, это государство, раз и навсегда послали предшественники, — ничего, ничего больше не было в руках Всеволода. Но терпения было ему не занимать, им двигала идея. Он без злобы рассматривал стоящих вдоль оцепления по Садовому кольцу милиционеров и представлял их себе в лагере под Большой Тувтой, на утреннем разводе.