Все ее привычные занятия и интересы вдруг явились перед ней совершенно в новом свете: старая, капризная мать, несудящая любовь к которой сделалась частью ее души, дряхлый, но любезный дядя, дворовые, мужики, обожающие барышню, дойные коровы и телки, – вся эта, всё та же, столько раз умиравшая и обновлявшаяся природа, среди которой с любовью к другим и от других она выросла, всё, что давало ей такой легкий, приятный душевный отдых, – всё это вдруг показалось не то, всё это показалось скучно, ненужно. Как будто кто-нибудь сказал ей: «Дурочка, дурочка! Двадцать лет делала вздор, служила кому-то, зачем-то и не знала, что такое жизнь и счастье!» Она это думала теперь, вглядываясь в глубину светлого, неподвижного сада, сильнее, гораздо сильнее, чем прежде ей случалось это думать. И что навело ее на эти мысли? Нисколько не внезапная любовь к графу, как бы это можно было предположить. Напротив, он ей не нравился. Корнет мог бы скорее занимать ее; но он дурен, бедный, и молчалив как-то. Она невольно забывала его и с злобой и с досадой вызывала в воображении образ графа. «Нет, не то», говорила она сама себе. Идеал ее был так прелестен! Это был идеал, который среди этой ночи, этой природы, не нарушая ее красоты, мог бы быть любимым, – идеал, ни разу не обрезанный для того, чтобы слить его с какой-нибудь грубой действительностью.
Сначала уединение и отсутствие людей, которые бы могли обратить ее внимание, сделали то, что вся сила любви, которую в душу каждого из нас одинаково вложило Провидение, была еще цела и невозмутима в ее сердце; теперь же уже слишком долго она жила грустным счастием чувствовать в себе присутствие этого чего-то и, изредка открывая таинственный сердечный сосуд, наслаждаться созерцанием его богатств, чтобы необдуманно излить на кого-нибудь всё то, что там было. Дай Бог, чтобы она до гроба наслаждалась этим скупым счастием. Кто знает, не лучше ли и не сильнее ли оно? И не одно ли оно истинно и возможно?
«Господи Боже мой! – думала она, – неужели я даром потеряла счастие и молодость, и уж не будет… никогда не будет? неужели это правда?» И она вглядывалась в высокое светлое около месяца небо, покрытое белыми волнистыми тучами, которые, застилая звездочки, подвигались к месяцу. «Если захватит месяц это верхнее белое облачко, значит правда», подумала она. Туманная дымчатая полоса пробежала по нижней половине светлого круга, и понемногу свет стал слабеть на траве, на верхушках лип, на пруде; черные тени дерев стали менее заметны. И, как будто вторя мрачной тени, осенившей природу, легкий ветерок пронесся по листьям и донес до окна росистый запах листьев, влажной земли и цветущей сирени.
«Нет, это неправда, – утешала она себя, – а вот если соловей запоет нынче ночью, то значит вздор всё, что я думаю, и не надо отчаиваться», подумала она. И долго еще сидела молча, дожидаясь кого-то, несмотря на то, что снова всё осветилось и ожило, и снова несколько раз набегали на месяц тучки и всё померкало. Она уже засыпала так, сидя у окна, когда соловей разбудил ее частой трелью, раздававшейся звонко низом по пруду. Деревенская барышня открыла глаза. Опять с новым наслаждением вся душа ее обновилась этим таинственным соединением с природой, которая так спокойно и светло раскинулась перед ней. Она облокотилась на обе руки. Какое-то томительно сладкое чувство грусти сдавило ей грудь, и слезы чистой широкой любви, жаждущей удовлетворения, хорошие, утешительные слезы налились в глаза ее. Она сложила руки на подоконник и на них положила голову. Любимая ее молитва как-то сама пришла ей в душу, и она так и задремала с мокрыми глазами.
Прикосновение чьей-то руки разбудило ее. Она проснулась. Но прикосновение это было легко и приятно. Рука сжимала крепче ее руку. Вдруг она вспомнила действительность, вскрикнула, вскочила и, сама себя уверяя, что не узнала графа, который стоял под окном, весь облитый лунным светом, выбежала из комнаты…
XV.Действительно, это был граф. Услышав крик девушки и кряхтенье сторожа за забором, отозвавшегося на этот крик, он опрометью, с чувством пойманного вора, бросился бежать по мокрой, росистой траве в глубину сада. «Ах, я дурак! – твердил он бессознательно. – Я ее испугал. Надо было тише, словами разбудить. Ах, я скотина неловкая!» Он остановился и прислушался: сторож через калитку прошел в сад, волоча палку по песчаной дорожке. Надо было спрятаться. Он спустился к пруду. Лягушки торопливо, заставляя его вздрагивать, побултыкали из-под ног его в воду. Здесь, несмотря на промоченные ноги, он сел на корточки и стал припоминать всё, что он делал: как он перелез через забор, искал ее окно и, наконец, увидал белую тень; как несколько раз, прислушиваясь к малейшему шороху, он подходил и отходил от окна; как то ему казалось несомненно, что она с досадой на его медлительность ожидает его, то казалось, что это невозможно, чтобы она так легко решилась на свидание; как, наконец, предполагая, что она только от конфузливости уездной барышни притворяется, что спит, он решительно подошел и увидал ясно ее положение, но тут вдруг почему-то убежал опрометью назад и, только сильно устыдив трусостью самого себя, подошел к ней смело и тронул ее за руку. Сторож снова крякнул и, скрипнув калиткой, вышел из саду. Окно барышниной комнаты захлопнулось и заставилось ставешком изнутри. Графу это было ужасно досадно видеть. Он бы дорого дал, чтобы только можно было начать опять всё сначала: уж теперь бы он не поступил так глупо… «А чудесная барышня! Свеженькая какая! Просто прелесть! И так прозевал… Глупая скотина я!» Притом спать уже ему не хотелось, и он решительными шагами раздосадованного человека пошел наудачу вперед по дорожке крытой липовой аллеи.
И тут и для него эта ночь приносила свои миротворные дары какой-то успокоительной грусти и потребности любви. Глинистая, кой-где с пробивающейся травкой или сухой веткой, дорожка освещалась кружками, сквозь густую листву лип, прямыми бледными лучами месяца. Какой-нибудь загнутый сук, как обросший белым мхом, освещался сбоку. Листья, серебрясь, шептались изредка. В доме потухли огни, замолкли все звуки; только соловей наполнял собой, казалось, всё необъятное, молчаливое и светлое пространство. «Боже, какая ночь! Какая чудная ночь! – думал граф, вдыхая в себя пахучую свежесть сада. – Чего-то жалко. Как будто недоволен и собой, и другими, и всей жизнью недоволен. А славная, милая девочка. Может быть, она точно огорчилась…» Тут мечты его перемешались, он воображал себя в этом саду вместе с уездной барышней в различных, самых странных положениях; потом роль барышни заняла его любезная Мина. «Экой я дурак! Надо было просто ее схватить за талию и поцаловать». И с этим раскаянием граф вернулся в комнату.
Корнет не спал еще. Он тотчас повернулся на постели лицом к графу.
– Ты не спишь? – спросил граф.
– Нет.
– Рассказать тебе, что было?
– Ну?
– Нет, лучше не рассказывать… или расскажу. Подожми ноги.
И граф, махнув уже мысленно рукой на прозеванную им интрижку, с оживленною улыбкой подсел на постель товарища.
– Можешь себе представить, что ведь барышня эта мне назначила rendez-vous![3]
– Что ты говоришь? – вскрикнул Полозов, вскакивая с постели.
– Ну, слушай.
– Да как же? Когда же? Не может быть!
– А вот, пока вы считали преферанс, она мне сказала, что будет ночью сидеть у окна, и что в окно можно влезть. Вот что значит практический человек! Покуда вы там с старухой считали, я это дельце обделал. Да ведь ты слышал, она при тебе даже сказала, что она будет сидеть нынче у окна, на пруд смотреть.
– Да, это она так сказала.
– Вот то-то я и не знаю, нечаянно или нет она это сказала. Может быть, и точно она еще не хотела сразу, только было похоже на то. Вышла-то странная штука. Я дураком совсем поступил! – прибавил он, презрительно улыбаясь на себя.
– Да что же? Где ты был?
Граф, исключая своих нерешительных неоднократных подступов, рассказал всё, как было.
– Я сам испортил: надо было смелее. Закричала и убежала от окошка.
– Так она закричала и убежала, – сказал корнет с неловкой улыбкой, отвечая на улыбку графа, имевшую на него такое долгое и сильное влияние.
– Да. Ну, теперь спать пора.
Корнет повернулся опять спиной к двери и молча полежал минут десять. Бог знает, что делалось у него в душе; но когда он повернулся снова, лицо его выражало страдание и решительность.
– Граф Турбин! – сказал он прерывистым голосом.
– Что ты, бредишь или нет? – спокойно отозвался граф. – Что, корнет Полозов?
– Граф Турбин! Вы подлец! – крикнул Полозов и вскочил с постели.
XVI.На другой день эскадрон выступил. Офицеры не видали хозяев и не простились с ними. Между собой они тоже не говорили. По приходе на первую дневку предположено было драться. Но ротмистр Шульц, добрый товарищ, отличнейший ездок, любимый всеми в полку и выбранный графом в секунданты, так успел уладить это дело, что не только не дрались, но никто в полку не знал об этом обстоятельстве, и даже Турбин и Полозов хотя не в прежних дружеских отношениях, но остались на «ты» и встречались за обедами и за партиями.
11 апреля 1856 г.
Комментарий С. Л. Толстого
Повесть «Два гусара» написана в Петербурге в первые месяцы знакомства и сотрудничества Толстого с кружком писателей, работавших в «Современнике». В Петербурге первая запись дневника Толстого помечена 21 ноября 1855 г.: «Я в Петербурге у Тургенева».
С 26 ноября он уже не числился на действительной военной службе и теперь мог вполне отдаться своему призванию писателя. В 1856 г. он одновременно работал над несколькими произведениями. В конце декабря 1855 г. он обещал дать А. Краевскому для «Отечественных записок» еще неоконченный рассказ «Утро помещика» (начатый им еще в 1852 г. под названием «Романа русского помещика»);[4] в то же время он работал над «Юностью» и повестью иэ кавказской жизни (будущие «Казаки»). Эти произведения он подолгу обдумывал, по нескольку раз переделывал, на время откладывал и не спешил отдавать в печать.
Иначе была создана повесть «Два гусара»; задумав ее, он тотчас же стал ее писать и написал в продолжение одного месяца.
11 марта помечено в дневнике: «Пишу прежде всего Епишку или Беглеца, потом комедию, потом «Юность». Но на следующий же день, 12 марта, он изменяет своему намерению и отмечает: «Задумал отца и сына». После этой записи в дневнике нет упоминаний о каких-либо литературных работах вплоть до 15 апреля, когда он отмечает: «Вчера окончил отца и сына». А 19 апреля он записал: «Кончил даже поправки отца и сына, который по совету Некрасова назвал Два гусара. Лучше». В печатном тексте «Современника», в конце повести, стоит еще более ранняя дата окончания повести, а именно 11 апреля. Отсюда видно, что, начиная с 12 марта и до 11 апреля, Толстой был усиленно занят «Двумя гусарами». 26 апреля он записал, что держал корректуры. Так как в то время никакое другое его произведение не печаталось, то очевидно, это были корректуры «Двух гусаров».
Вращаясь в то время в светских и литературных кругах, Толстой читал свою повесть в знакомых ему домах. Он говорил Гольденвейзеру (А. Б. Гольденвейзер, «Вблизи Толстого», I, М. 1922, стр. 112), что. читал «Двух гусаров» впервые у Блудовых, где, по его словам, собирались писатели того времени. В его дневнике 23 апреля 1856 г. записано: «Обедал у Блудовых»; вероятно, тогда же он читал свою повесть. Из записи дневника 12 мая видно, что он читал свою повесть также у Толстых: «Вечер провел у Толстых, читал Гусаров». Толстые – это вдова и дети гр. Андрея Андреевича Толстого, с одной из дочерей которого – Александрой Андреевной Толстой – он был впоследствии дружен.
«Два гусара» впервые напечатаны в майском номере «Современника» 1856 г. на первом месте, с посвящением сестре Марии Николаевне Толстой, с эпиграфом: «Жомини, да Жомини, а о водке ни полслова. Д. Давыдов» и с подписью: Граф Лев Толстой.
Эпиграф взят из стихотворения «Песня старого гусара» известного партизана 1812 г., поэта Дениса Давыдова. В этом стихотворении (написанном в 1819 г.) старый гусар иронически относится к следующему за ним поколению гусаров; в одной из строф он говорит о новых гусарах:
Последние два стиха вошли в поговорку.
Швейцарец барон Генрих Жомини (1779–1869), известный стратег и военный писатель, участвовал в войнах Наполеона; его книга «Traité des grandes opérations militaires» «Трактат о крупных военных операциях» была в свое время хорошо известна в военной среде.
Эпиграф к «Двум гусарам» наводит нас на предположение, что мысль о сопоставлении двух поколений гусаров навеяна Толстому стихотворением Д. Давыдова.
Для характеристики героя первой части повести Федора Ивановича Турбина Толстой воспользовался чертами характера и поведением своего двоюродного дяди гр. Федора Ивановича Толстого (1782–1846), прозванного «Американцем».[6] Ф. И. Толстой участвовал в кругосветном плавании адмирала Крузенштерна, за свои проделки был высажен не то в Камчатке, не то на какой-то дикий остров, побывал в русских американских колониях, на Алеутских островах и в Ситхе, и через всю Сибирь, частью пешком, вернулся в Петербург. Л. Н. Толстой слышал много рассказов о нем от общих с ним родственников: от своего зятя и родного племянника Американца – Валерьяна Толстого, от вдовы Американца Толстого цыганки Авдотьи Максимовны, от дочери Американца – П. Ф. Перфильевой и от семьи Андрея Андреевича Толстого, с семьей которого был близок Федор Иванович, и с дочерью которого – Александрой Андреевной – был дружен Лев Николаевич. Сам Толстой лишь однажды в детстве видел Американца.
В своих воспоминаниях Толстой говорит о нем следующее: «Помню его прекрасное лицо, бронзовое, бритое, с густыми бакенбардами до углов рта, и также белые курчавые волосы. Много хотелось бы рассказать про «того необыкновенного, преступного и привлекательного человека». (П. И. Бирюков, Л. Н. Толстой. Биография. М. Изд. «Посредника». 1911 I, стр. 89.)
В начале прошлого столетия в военно-дворянской среде поощрялась удаль, в чем бы она ни выражалась. Удалью считалась не только храбрость на войне, но и всякие смелые и рискованные, нередко предосудительные, проделки. Ф. Булгарин говорит про Ф. И. Толстого: «Он был человек эксцентрический… Тогда было в моде молодечество, и он довел его до отчаянности».
Близкое родство графа Турбина и гр. Ф. И. Толстого очевидно. Турбин такой же, как и Ф. И. Толстой – бреттер, кутила, любитель цыганского пения и такой же недобросовестный игрок. У него так же, как у американца Толстого, курчавые волосы, блестящие живые глаза, громкий голос, даже то же имя и отчество; его проделки в том же роде; он также «красив, привлекателен и преступен». Менее преступен, но и менее привлекателен второй гусар, сын Ф. И. Турбина. Об отношении к нему автора можно судить по следующей заметке дневника Толстого: «16 мая. Пришел Фет и Трузсон. Последний прелестно сказал, что второй гусар написан без любви».
Читатели из той среды, к которой принадлежали два гусара, далеко не все встретили повесть дружелюбно. После поездки в Кунцево к Боткину Толстой записал в дневнике от 18 мая: «Одни говорят, что ругают, другие говорят, больше литераторы, что гусаров хвалят». Другая запись как бы подтверждает первое мнение: «26 мая. Был у Сушкова, который выразил мне неудовольствие за гусаров». Текущая же литература, наоборот, давала хвалебные отзывы.[7]
Рукописей, относящихся в «Двум гусарам», ни беловых, ни черновых до нас не дошло. Текст повести печатался во всех последующих изданиях в том виде, в каком был напечатан в кн. № 5 «Современника» 1856 г.
Для настоящего издания также принят текст «Современника» с следующей поправкой:
Стр. 165, строка 2. Печатаем: блестящие зубы вместо: блестящие усы, исправляя явную ошибку.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ТОМУ ПОЛНОГО СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ
В настоящий том входят шесть произведений 1852–1856 гг.: «Набег», «Рубка леса», «Разжалованный» («Встреча в отряде с московским знакомым»), «Записки маркера», «Метель» и «Два гусара».
Рукописный материал, впервые печатаемый в этом томе, представлен двумя незаконченными произведениями: «Поездка в Мамакай-юрт» и «Дяденька Жданов и кавалер Чернов», затем вариантами рассказа «Разжалованный», которые показывают, на какие цензурные уступки вынужден был итти Толстой, наконец, вариантами к «Набегу», «Рубке леса» и «Запискам маркера». Из двадцати четырех вариантов «Набега» впервые публикуются пятнадцать; впервые печатаются единственный сохранившийся набросок начала «Рубки леса», а также семь вариантов «Записок маркера».
Рассказ «Святочная ночь (Как гибнет любовь)», в последние годы дважды напечатанный по новой орфографии, впервые дан в орфографии подлинника. Страничка с перечнем глав этого произведения, сделанным в процессе его создания, и два варианта печатаются впервые.
Печатные варианты к «Набегу», «Рубке леса» и «Запискам маркера» по журнальным текстам дают представление об исключительно-суровых цензурных условиях, при которых эти рассказы впервые увидели свет.
В текстологических работах над рассказами «Святочная ночь», «Дяденька Жданов и кавалер Чернов» и «Записки маркера» принимали участие А. И. Толстая-Попова и П. С. Попов.
Н. М. Мендельсон.
С. Л. Толстой.
Москва, 24 июня 1930 г.
РЕДАКЦИОННЫЕ ПОЯСНЕНИЯ К ТРЕТЬЕМУ ТОМУ ПОЛНОГО СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ
Тексты произведений, печатавшихся при жизни Л. Н. Толстого, печатаются по новой орфографии, но с сохранением больших букв и начертаний до-Гротовской орфографии в тех случаях, когда эти начертания отражают произношение Л. Н. Толстого и лиц его круга (брычка, пожалуста).
При воспроизведении текстов, не печатавшихся при жизни Л. Н. Толстого (произведения неотделанные, незаконченные, только начатые и черновые тексты), соблюдаются следующие правила.