Дело принципа - Денис Драгунский 2 стр.


– Стася! – раздалось у меня прямо над головой. – Стася, что происходит?

Это пришла моя гувернантка, госпожа Антонеску.

– Мы тут пьем кофе, вы же видите, – вежливо сказала я.

– Стася, пора домой, – госпожа Антонеску взяла меня за руку.

– Дайте же дорассказать! – я выдернула руку и повернулась к старику, который внимательно разглядывал меня, госпожу Антонеску и громадного мужика в длинном сюртуке с серебряными пуговицами, который стоял за ее спиной – она на всякий случай позвала дворника Игнатия. – Вот. Вот. Вот, – продолжала я сочинять на ходу. – Дворец. Царь Николай сообщает придворным, что великий поэт Пушкин скончался от раны, полученной на дуэли. Оркестр играет траурный марш. Хор придворных поет: «Но пусть у гробового входа младая будет жизнь играть!» Траурный марш переходит в мазурку. Все танцуют. Вдруг входит граф Бенкендорф с пакетом. Царь останавливает мазурку, велит Бенкендорфу распечатать пакет и прочесть. Тот читает, что военный суд приговорил поручика Дантеса к смертной казни. Царю подносят золотую чернильницу. Он берет перо, чтоб утвердить приговор. Но тут к его ногам бросаются Катерина и Натали, умоляя о помиловании. «Вы просите за своего мужа, и это понятно, – говорит царь Катерине и обращается к Натали: – Но вы, мадам, отчего просите за убийцу вашего мужа?» – «Мой муж, великий поэт Пушкин, всегда призывал милость к падшим», – отвечает она. На последних нотах ее арии царь макает перо в чернильницу и с размаху перечеркивает приговор, который держит перед ним граф. Сминает бумагу и бросает ее прочь. Вот так! – я схватила салфетку, смяла ее и бросила прямо в старика. – Вот это финал!

– О, да! – сказал старик, поймав салфетку и отерев ею губы.

– Она у нас ужасная болтушка и фантазерка, – улыбнулась госпожа Антонеску, взяв меня за руку. – Сколько мы вам должны за кофе и пирожное?

– Что вы, что вы, что вы! – старик вскочил со стула, едва не опрокинув жаровню, стал прижимать ладонь к сердцу и даже попытался поцеловать ручку госпоже Антонеску, но она не далась. – Что вы, что вы, что вы… Она очаровательна!

– Тогда благодарим вас, – сказала она.

– Благодарю и всего доброго, – сказала я, и мы с госпожой Антонеску, заслоняемые дворником Игнатием, пошли к парадному подъезду.

Благо ходу было всего шагов тридцать.


Это было осенью. Впереди была опера, прогулки, уроки, гости, елка, снег, коньки, салазки с горки в парке, но в конце февраля начинало таять.

Я следила за сосулькой над окном.

Появлялась первая капля. Я ждала, когда она набухнет и сорвется, упадет на покрытый радужным цинком отлив. Окно было плотно закрыто, но мне казалось, что я слышу этот нежный глухо-звонкий удар. Я ждала еще несколько секунд, пока на кончике сосульки не набухала новая капля, чтоб убедиться, что капель началась, – и бежала сказать об этом папе.

Потому что это означало – пора возвращаться в домой, в имение. Это еще дедушка придумал – уезжаем с первой каплей. Как всегда, мы долго рассуждали, когда выезжать – вот сразу сейчас, пока еще дороги приморожены, или подождать пару недель, когда уже все подсохнет. Но все равно выезжали в самую слякоть.

Сборы были быстрые и почти бесхлопотные. Госпожа Антонеску объяснила, почему. Потому что надо всего лишь запаковать то, что мы привезли. Почти как в гостинице, объяснила она. В путешествие собираешься долго, размышляя, что с собою взять. Укладываешь половчее. Бывает, два дня на это уходит. А когда возвращаешься – просто запихиваешь в чемоданы то, что у тебя в номере, вот и всё. На полчаса работы.


А вот осенние сборы из имения в Штефанбург – другое дело.

Мы выезжали из ворот нашей усадьбы в октябре, во вторую пятницу после второго четверга. Папа говорил: «по-американски!» Почему по-американски? Я не могла понять, потом он объяснил мне, а вам я объяснять не стану, вы, наверное, и так все знаете – в общем, чтобы случайно не выехать в начале октября, а непременно в середине месяца, а в пятницу – чтобы поспеть в Штефанбург ко вторнику. Папа любил начинать дела во вторник. Начинать в понедельник – он считал пошлым. «С понедельника начну новую жизнь! – сказал лентяй в воскресенье утром, плюхаясь на диван с ногами и закуривая папироску», – так говорил папа в понедельник утром, сидя за чайным столом, тоже закуривая – но не папироску, а сигару – и раздумывая, что делать на грядущей неделе, которая на самом деле уже началась, но понедельник – не считается, я же говорю, это пошло, это по-мещански, это для булочников и галантерейщиков, которые вынуждены открывать свои заведения с утра понедельника, это для студентов, которые должны в восемь утра, грохоча сапогами и протирая заспанные глаза, рассаживаться в аудитории и дожидаться такого же заспанного профессора.

Вторник начинался с еженедельного визита на дедушкину могилу. Это был простой мраморный крест. Мы с папой и моей гувернанткой госпожой Антонеску стояли недолго молча, потом нагибались и делали вид, что поправляем цветы. Делали вид – то есть обрывали какой-нибудь пожелтевший листочек, расправляли стебельки, высвобождали цветок из листвы. Делали вид, потому что за цветами ухаживал садовник, он высаживал сначала гиацинты, потом менял их на анютины глазки, ноготки, бархатцы – и под конец, перед самым нашим отъездом, там появлялись астры. Делали вид, потому что так было положено – делать вид.

Рядом была могила бабушки, о которой я вообще ничего не знаю, кроме того, что она была и родила четверых детей – двух девочек и двух мальчиков. Трое умерли во младенчестве; их могилы были чуть подальше. Остался жить только мой папа, второй по младшинству или третий по старшинству, уж и не знаю, как будет правильнее, но – единственный сын. Оказавшийся единственным. Дедушка никогда не ругал папу, ни по какому поводу, но раза два сказал – и я это слышала, – что папе сильно повезло со смертью старшего брата, ибо иначе самое большее, на что папа мог рассчитывать – это стипендия на время обучения в университете. Возможно, какое-то скромное жилье в городе. Ну и хороший подарок на свадьбу и в честь рождения ребенка, то есть меня, и всё. «И фунт дыма», – приговаривал дедушка, выпуская облако душистого дыма. Потому что в империи, дабы противодействовать распылению имений, но всячески содействовать сохранению земельной аристократии, устанавливался принцип майората. Проще говоря, единственный наследник – старший сын, и точка.

Ну, или единственная дочь – как я.

Еще рядом была могила дедушкиного отца и его жены, то есть моих прадеда и прабабки, и еще, кажется, прапрадеда. Вот, собственно говоря, и вся наша фамильная усыпальница, не далее конца восемнадцатого века, ничего особенного, у всех соседей так или примерно так, а у некоторых даже в семнадцатый век залезало, я сама видела. Хотя папа выводил наш род от оруженосца германского императора Генриха Четвертого – но об этом немного погодя.

Глава 2

Приятно вспоминать, как в четверг, часа в три пополудни, к главному крыльцу подъезжала – причаливала, как корабль к пристани, – запряженная четверней главная карета. Дворецкий махал рукой кучеру, кучер махал рукой мальчишкам, которые бегали спереди и подтягивали коней, дёргая их под уздцы и заставляя шагнуть ближе к крыльцу. Потом кучер снова махал рукой дворецкому. Дворецкий кричал ему что-то еще – а я наблюдала за этим из окна верхней овальной гостиной, которая своим застеклённым фонарем, то есть полукруглым выступом стены, выходила прямо на крыльцо. Они перекрикивались и перемахивались руками минут пять. И наконец дверцы кареты устанавливались точно напротив главного входа крыльца, так чтобы полукруглые ступени дали возможность открыть двойную распашную дверцу кареты и поставить специальное деревянное приспособление, положить его на нижнюю ступеньку, чтобы этот своего рода корабельный трап перекрыл собою просвет между крыльцом и порогом кареты.

Это было в память о бабушке, которая однажды, еще совсем молодая, чуть ли не в первый свой выезд из имения в Штефанбург, провалилась ножкою в этот чертов просвет, разодрала чулок и, кажется, сильно ушибла лодыжку. Дедушка не стал откладывать выезд, перетянул бабушкину лодыжку своим шарфом и показал бабушку врачу в попутном уездном городе. Слава богу, не было ни вывиха, ни перелома, врач велел прикладывать холодное, и всё – но дедушка, уезжая, велел управляющему сделать, как он выразился, некие, что ли, мостки. Так он мне рассказывал. С тех пор эти мостки ставили между крыльцом и каретой, хотя бабушка давно умерла, и дедушка тоже, и мама от нас уехала, а я могла спокойно запрыгнуть в карету с крыльца, что я и показывала папе не раз – но папа соблюдал традицию.

Карета подъезжала, останавливалась, отъезжала, делала круг и подъезжала снова. Это повторялось три или четыре раза, пока лошади и кучер, отвыкшие за целый год от таких маневров, сумели наконец с первого раза, с ходу, надежно причалить карету к крыльцу. То есть это была всего лишь репетиция. Мне скучно было смотреть, как они репетируют целый час. Я пробегала овальную гостиную насквозь, проходила по галерее над лестницей и входила в библиотеку, которая, как вы уже поняли, смотрела на задний двор. Там было узкое окно, рядом с ним диван. Я забиралась на диван с ногами, скинув домашние матерчатые туфельки, а иногда и не снимая вовсе, и смотрела в окно, как из левого крыла нашего дома, где находились хозяйственные помещения, вытаскивали круглые, обшитые мешковиной тюки, корзины, ящики, в которых была любимая папина посуда, окрученное ивовыми прутьями и упакованное в солому любимое папино кресло, с которым он не хотел расставаться – но с которым ему приходилось расставаться чуть ли не на неделю – на время упаковки, путешествия и распаковки. Вытаскивали ящики, где на боку лежали аккуратно уложенные бутылки с домашним вином, тоже переложенные соломой, которая иногда прилипала к мягкому сургуч пробок. Выкладывали даже некоторые книги, опять же папины любимые, из-за чего в библиотеке на полках книжных шкафов возникали прогалины и в каждой прогалине торчала бумажка. «Хоть я беру эти книги сам у себя, – говорил папа, – но все равно запомнить надо. А так как память у меня неважная, лучше записать».

Карета подъезжала, останавливалась, отъезжала, делала круг и подъезжала снова. Это повторялось три или четыре раза, пока лошади и кучер, отвыкшие за целый год от таких маневров, сумели наконец с первого раза, с ходу, надежно причалить карету к крыльцу. То есть это была всего лишь репетиция. Мне скучно было смотреть, как они репетируют целый час. Я пробегала овальную гостиную насквозь, проходила по галерее над лестницей и входила в библиотеку, которая, как вы уже поняли, смотрела на задний двор. Там было узкое окно, рядом с ним диван. Я забиралась на диван с ногами, скинув домашние матерчатые туфельки, а иногда и не снимая вовсе, и смотрела в окно, как из левого крыла нашего дома, где находились хозяйственные помещения, вытаскивали круглые, обшитые мешковиной тюки, корзины, ящики, в которых была любимая папина посуда, окрученное ивовыми прутьями и упакованное в солому любимое папино кресло, с которым он не хотел расставаться – но с которым ему приходилось расставаться чуть ли не на неделю – на время упаковки, путешествия и распаковки. Вытаскивали ящики, где на боку лежали аккуратно уложенные бутылки с домашним вином, тоже переложенные соломой, которая иногда прилипала к мягкому сургуч пробок. Выкладывали даже некоторые книги, опять же папины любимые, из-за чего в библиотеке на полках книжных шкафов возникали прогалины и в каждой прогалине торчала бумажка. «Хоть я беру эти книги сам у себя, – говорил папа, – но все равно запомнить надо. А так как память у меня неважная, лучше записать».

Память у папы была отличная, но после дедушкиной смерти он стал баловаться ролью старика. Например, иногда ронял на жилетку капельку яичного желтка, когда утром ел яйцо всмятку.

Я уверена, он это делал нарочно.

Ему было всего сорок два года. Задумчиво и рассеянно он глядел в угол, как будто бы пытаясь вспомнить, о чем только что говорил, шамкал губами и на всякий случай записывал имена своих знакомых. Не только записывал, но даже зарисовывал. У него была большая записная книжка в мягком кожаном переплете, в которой были довольно ловко набросанные портреты всех его друзей и соседей, а внизу были написаны их имена и фамилии, дни рождения и именины, титулы, разумеется, а также важнейшие происшествия в жизни этого человека, о которых папе становилось известно. Например, умерла тетка такого-то числа, такого-то года; сын поступил в юнкерское училище; брат подал иск в суд, выиграл или проиграл, и всё такое прочее. Чтобы знать, о чем с человеком поговорить, чтобы не ляпнуть что-нибудь неподобающе бестактное и вообще, чтобы изобразить человека, который искренне интересуется чужой жизнью. Надобно сказать, что папе это не помогало. Наверно, у него на самом деле память была недостаточно хорошая, чтоб запомнить кучу всех этих мелочей наизусть. А может быть, так: доверив эти сведения бумаге, он ослаблял подпруги своей памяти или они ослабевали сами собой, не знаю. Но, короче говоря, когда папа держал в руке свою тетрадку и, подглядывая в нее, осведомлялся: «Как поживает ваша супруга и хорошо ли она себя чувствует после перенесенной два месяца назад операции?» или «Расцвел ли барбарис на могиле вашего дядюшки?» – это выглядело довольно смешно.

Если бы это был не мой папа, а какой-нибудь другой человек, не такой богатый и не столь знатный, то его обозвали бы в лучшем случае чудаком, а в худшем случае невежей, наглецом, хамом. Эти вопросы восприняли бы как нарочитое издевательство, особенно когда папа пролистывал записную книжку, глядя на изображение своих знакомых и как бы пытаясь сличить стоящего перед ним человека с портретом. «Клоунада на грани оскорбления!» – сказали бы про кого-нибудь другого.

Но папа был слишком богат и достаточно знатен для таких обид. Тем более что у него всегда можно попросить в долг. Деньгами, кстати говоря, он давать не любил. Он, хотя и был человеком высокого образования и утонченных манер, хотя проводил почти полгода в городе – в Штефанбурге, как и мы все вместе с ним, – но при этом считал себя человеком земли, помещиком, аграрием, землевладельцем и даже земледельцем. Крестьянином с очень, очень, очень большой буквы, как он не раз говаривал, дословно повторяя дедушку – и поэтому деньги он презирал как нечто буржуазное, мещанское, мелочное. Хотя, конечно, на самом деле деньгами никогда не брезговал и иногда проворачивал очень выгодные закладные сделки. Тем не менее в разговорах с соседями на лице его была написана старинная помещичья брезгливость к деньгам и безмерное уважение к натуральному продукту. Он мерил свой успех десятинами вспаханной земли, корзинами собранного винограда, снопами, закромами, овцами, телятами и всем таким прочим. Конечно, это была игра. Я это поняла очень давно. Не поняла, а скорее, почувствовала, увидев, как он запинается и путается в единицах измерения, когда вспаханную землю меряет то в десятинах, то в гектарах, то в акрах, а то, неизвестно почему, во французских арпанах или древнеримских актусах.

Но соседи принимали эту игру.

Еще бы не принять! Принятие этой игры сулило выгоды. Вот они и просили у моего папы до следующего урожая или до озимой запашки – слова говорились самые безумные и неуместные, – просили у него в долг сотню корзин винограда или, к примеру, десяток быков. Он охотно одалживал, а должники тут же превращали это дело в деньги. Причем, сдается мне, не слишком маялись продажей этих быков на базаре, а с ходу договаривались вот прямо на том же заднем дворе, на который я сейчас смотрела, взобравшись ногами с голыми пятками на холодную кожу дивана, – смотрела через окно. Вот прямо там договаривались с управляющим, показывали ему записку от папы, а уж тут управляющий отсчитывал соответственное количество крон. А с быками или с этими буколическими корзинами винограда управляющий как-то справлялся сам. Скотины, зерна и фруктов было так много, и ревизии проходили так редко, а если честно, то на моей памяти не проходили никогда, может быть, один только раз еще при дедушкиной жизни.

Я помню, это был страшный скандал.

Дедушка велел высечь кнутом управляющего, и его высекли, а моя мама (они тогда еще жили вместе с папой) кричала: «Но это же скандал, скандал!» А дедушка смеялся и говорил: «А хочешь, я его повешу? И помощника его повешу? И старшего счетовода повешу? Человек пять повешу, как русский царь Николай пятерых мятежников повесил, а его за это только крепче любили».

Я представляла себе большую виселицу на заднем дворе и пять болтающихся тел. Мне совсем этого не хотелось. Я понимала, что вешать живых людей нехорошо, тем более без суда и следствия. Даже если они и обокрали дедушку. Продали на сторону слишком много винограда или ягнят. Вешать за это – слишком жестоко. Но мне совсем не было страшно. Мне было даже любопытно, хотя, конечно, мне бы и в голову не пришло попросить дедушку кого-нибудь повесить. Но, боюсь, что, соберись дедушка кого-то казнить – я бы не стала падать перед ним на колени, цепляться за его ноги и плакать: «Нет, нет! Пожалей их, пожалуйста!».

Я была не такая. А мама, наверно, была такая. Она заплакала, когда дедушка сказал, что может повесить пятерых и никто ему слова не скажет. «А если скажет, – добавил он, – то это будет стоить пять золотых полицейскому начальнику». Мама заплакала и спросила: «Куда я попала?» Дедушка сказал: «Ты вольна выбирать. Пусть церковь осудит меня, – продолжал дедушка, – но я никогда не понимал Писание слишком буквально. Я никогда не считал брак чем-то слишком священным и совсем уж нерушимым. Ты вольна выбирать», – повторил он ей еще раз.

Я помню эту сцену во всех подробностях, хотя мне было самое большее пять лет. Или даже четыре.

Но я не о маме. Я о ревизиях. Ревизий в нашем хозяйстве не случалось. Всего кругом было настолько много, что казалось, оно не кончится никогда. Хотя – я это тоже прекрасно знала – мы вовсе не были настоящими магнатами, и князьями-герцогами не были тоже. Как-то так получилось, что я знала это с самого детства. Я помню, как мама и папа обсуждали приглашение на какой-то большой праздник по соседству, летом, в честь Иванова дня, и папа – любитель развлечений – вдруг довольно строго сказал, что с этой компанией он не желает иметь ничего общего.

– Но это очень любезные господа, – сказала мама. – Видишь, какое чудесное приглашение они прислали, – взяла со стола и показала папе длинный конверт, украшенный золотым гербом. Папа молчал. – Чудесные господа, настоящие аристократы, или ты опять думаешь, – сощурилась она, – что они тебе не ровня?

Я поняла, о чем она говорила.

Папа довольно часто громко фыркал при упоминании каких-то людей, с которыми они с мамой встречались во время чаепитий или домашних спектаклей. Или, возвращаясь с охоты, рассказывал о ком-то, что господин такой-то, конечно, образованный человек, глубоко порядочный и вполне благородного образа мыслей. Во всех отношениях приличный господин, но есть в нем что-то неодолимо мещанское. «Неужели мещанское это самое страшное?» – спрашивала мама. «Нет, не самое, – смеялся отец. – Есть кое-что пострашнее». – «А именно?» – спрашивала мама. «Мелкопоместное, – отвечал папа. – Эти маленькие дворянчики, которые вдруг оказались у стремени кайзера и обшлагом своей куртки всеподданнейше стерли кусочек дерьма с его каблука, вдруг по кайзерову капризу получали наследственный удел в сотню десятин и тут же начинали мнить себя аристократами». Мама начинала мять платок, вытащенный из манжеты платья. «Но к тебе это ничуть не относится», – говорил папа.

Назад Дальше