Дело принципа - Денис Драгунский 22 стр.


В гостиничном ресторане Хозе встречает бывшего капитана Цунигу. Сначала они поют дуэтом о прошлой солдатской дружбе. Потом соло Цуниги – тот рассказывает, что оказался под каблуком у Микаэлы, оборотистой и злой бабы. Ругает ее. Хозе вступается за свою бывшую невесту и вызывает Цунигу на дуэль. Цунига отвечает, что нужны секунданты. Забежавшая в ресторан Фраскита зовет Данкайро и Ремендадо. Бывшие контрабандисты, они стали полицейскими. Они хором убеждают Хозе, что это глупо – вызывать на дуэль мужа бывшей невесты. Он соглашается. Ресторан пустеет. Задержавшийся у стойки Данкайро говорит, что в городе жить скучно, и даже веселая Кармен уже не та.

– Кармен? – изумлен Хозе. – Ведь я ее убил!

– Ей сделали хирургическую операцию, – отвечает Данкайро. – Она выжила. Но теперь уже не работает на папиросной фабрике и не танцует по вечерам на площади. Она торгует в табачном киоске.

Наутро Хозе идет за папиросами. Он издалека видит Кармен, как она отпирает киоск. Боже, как она изменилась! Располневшая, седая, печальная. Кармен оборачивается и узнаёт его. Старая любовь пронзает ее сердце. Она обнимает Хозе, умоляет простить ее, говорит, что прощает ему тот удар кинжалом. В душе у Хозе просыпаются воспоминания. Кармен предлагает ему жить у нее в доме, и он готов пойти с нею.

Тут на площади появляется Микаэла в сопровождении Эскамильо. Бывший тореадор раскаялся в своем кровавом ремесле и стал председателем городского общества защиты животных от жестокого обращения. Он просит у богачки Микаэлы денег. Чтоб она сделала благотворительный взнос на бедных собачек и овечек. Он флиртует с ней, целует ей руки, она воркует ему в ответ: очаровательный дуэт.

Хозе смотрит то на Кармен, то на Микаэлу. Микаэла кажется ему гораздо красивей. Он возмущен, что Эскамильо опять отнимает у него любимую женщину, правда – теперь уже другую. Он вынимает нож и делает шаг к Эскамильо, но Кармен выбивает нож у Хозе из рук.

– Ты мой! – говорит она и обращается к Микаэле: – Сеньора, позвольте мне начать торговлю на час позже, я провожу моего жениха к себе в дом, он приехал издалека, сеньора.

– Хорошо, – говорит Микаэла. – Но ты за это поработаешь до восьми вечера. Любовь любовью, а порядок есть порядок.

– Да, сеньора, – кланяется Кармен и берет Хозе за руку.

– Нет! – восклицает Хозе. – Прочь, цыганка! Я люблю её! – и бросается на колени перед Микаэлой.

Кармен хватает с земли нож, вонзает его в шею Хозе. Он падает наземь.

– Полиция! – поют Микаэла и Эскамильо красивым дуэтом. – О, где же полиция!

Вбегают Ремендадо и Данкайро в полицейских мундирах.

– О, что же будет со мною? – рыдает Кармен, у нее роскошное меццо.

Микаэла заботливо и нежно обнимает ее и говорит – то есть поет сопрано – обращаясь одновременно к ней и к полицейским:

Он первый на тебя напал, он первый на нее напал, а ты всего лишь защищалась, она всего лишь защищалась, всего лишь, всего лишь, всего лишь защищалась!

Все захлопали, закричали «Браво! Браво!», и я проснулась.


Я не знаю, сколько времени прошло. Потом я посмотрела на часы и увидела, что всего час с четвертью. Но тогда я подумала, что уже, наверное, настал вечер. Кто-то встал передо мной. Я почувствовала, что человек стоит рядом и пристально на меня смотрит. Я сквозь сон решила, что это, наверное, полицейский заинтересовался – что за непорядок! В таком аристократичнейшем, можно сказать, закрытом от чужих районе вдруг посреди улицы на скамейке дрыхнет девушка шестнадцати лет. Как пьяная проститутка поздним вечером в венском парке. Я такого никогда не видела. Я и в Вене-то не была ни разу. Я это все в книжках читала. В романах Артура Шницлера. Или кого-то вроде того. Мне было плевать на полицейского, поэтому я еще крепче закрыла глаза. Мне стал сниться венский парк, в котором я никогда не была, и колесо обозрения, и пиво, и почему-то поэт Гуго фон Гофмансталь, в салоне которого мой папа познакомился с мамой.

Вспомнив во сне про маму, я вздрогнула и открыла глаза.

Мама стояла передо мной.

Я смотрела на нее, не зная, что сказать. Она, наверно, тоже не знала, и поэтому сказала самое странное из всего, что могла:

– А я думала, ты уедешь сразу. Ну, или посидишь полчаса, а потом всё равно уедешь.

– Здесь нет извозчика, – ответила я. – Как бы я уехала через полчаса?

– Пошла бы к швейцару. У него есть телефонный аппарат. Он бы вызвал.

– Извини меня, деревенщину, – сказала я. – Телефонный аппарат, слыханное ли дело!

– У вас что, нет телефонного аппарата? – спросила мама. – Здесь, я имею в виду. В городе?

– А зачем? – спросила я. – С кем разговаривать, да и о чем?

– Ну, вставай, – сказала мама. – Ты все такая же.

– Такая же, как что, как кто, как когда? – спросила я, потому что увидела в этой маминой фразе пустую светскую формальность.

Ведь она же в последний раз видела меня, страшное дело, одиннадцать лет назад! Мне было пять. Такая же, как в пять лет?

– Как всегда, – сказала мама.

Взяла меня за обе руки и потянула к себе. Я встала со скамейки. Я увидела, что мама уже не такая большая, какой была, когда мне было пять лет, когда я смотрела на нее, задрав голову. Пока я сидела на скамейке, а она стояла передо мной, мне тоже так не секунду показалось, что я еще маленькая, а она большая-пребольшая. Но вот я встала и увидела, что мама почти одного роста со мной. Если и выше, то совсем на чуть-чуть. Может быть, на два пальца.

– Пойдем, – сказала мама. – Пойдем ко мне.

– Графиня фон Мерзебург все-таки принимает?

Я все еще была слегка обижена на нее.

Смешно сказать – слегка!

– Ну перестань, перестань! – сказала мама.

Она взяла меня за руку, ласково и сильно, и повела к себе. Мы поднялись на самый верх и даже выше. Оказывается, мама жила в мансарде. Комнаты со скошенными потолками, убранные изящно, но скуповато. Ничего лишнего, хотя квартира довольно большая. Мне казалось, что кто-то ходил в глубине, но я не обращала на это внимания, потому что была уверена, что у графини фон Мерзебург непременно есть горничная, кухарка, а может быть даже dame de compagnie[7].

– Ты голодная? – спросила она.

Боже, как она странно выражается! По-моему, мне никто ни разу в жизни не говорил таких слов. И у нас дома – и в имении, и здесь, в Штефанбурге, – когда к папе или к дедушке заходил какой-нибудь старый приятель, никто никогда не спрашивал таким образом «Ты голоден, Ганс?» или Иштван, или Милорад. Говорили: «Я позволю себе пригласить вас к обеду» или «Не угодно ли, поскольку до обеда еще далеко, немного закусить?» – а не так, чтобы трах-тарарах, «Ты голоден?» Я даже не знала, что ей ответить. На самом деле я не хотела есть. У меня живот работал по расписанию. Я начинала хотеть есть именно тогда, когда было положено обедать, ужинать или завтракать. Редко-редко мне хотелось съесть чего-нибудь сладкого, полакомиться. Я в этом видела наше отличие от мещан и мужиков, которые все время хотят есть. Бедняжки! Они не виноваты. У них жизнь такая – хлеб насущный в поте лица. А чаще всего лицо вспотело, а хлеба нет. Поэтому они жуют все время, набивают живот впрок. Но мы-то не такие.

Но ведь это моя мама! Поэтому я сказала:

– Спасибо, мама!

Слово «мама» выскочило само. Я удивилась этому. Я давно-давно не говорила слово «мама». Ну когда-то папе, когда-то госпоже Антонеску, когда мы говорили о маме. Но вот так, женщине, стоящей передо мной – «мама». Последний раз – одиннадцать лет назад.

– Спасибо, мама, – повторила я. Громко, как будто пробуя на вкус это слово. – Спасибо, мама, – сказала я в третий раз. – Я вообще-то не очень хочу есть, но прикажи, пожалуйста, подать кофе с каким-нибудь печеньем.

Мама засмеялась и вышла. Пошла по коридору. Я услышала, как что-то лязгает, шипит, урчит. Минут через пять я почувствовала нежный и крепкий запах кофе. А вот и мама появилась в дверях, везя перед собой каталку, плетеный столик на колесиках. На ней стояли кофейник, две чашки, сахарница, молочник и маленькая вазочка с печеньем. «Как заказывала», – подумала я. Интересно, если бы я попросила вместо печенья бутерброд с ветчиной, мама бы принесла бутерброд с ветчиной, а печенье бы не положила? При мысли о бутерброде с ветчиной у меня потекли слюнки. Но, увы, всё. Хорошо воспитанные девочки добавки не просят. Я залюбовалась мамой. Ее сухой аккуратной головой. Ее красивыми руками. Всей ее походкой и повадкой. Большими глазами и зубками-жемчужинками. Даже интересно – я на нее похожа или нет?

А еще интереснее другое.

Мама составляла чашки, молочник и все остальное на стол, предварительно постелив маленькую кружевную скатерть поверх инкрустированной столешницы – я сидела на гостином диване, за круглым столиком на четырех тонких ножках. Столик был старинный, даже очень. Инкрустация была настоящей. С черепахой и перламутром. Я догадалась, что мама очень любит этот столик и гордится им, обычно кладет на него книгу или бювар или в крайнем случае пепельницу – интересно, курит она, как тогда? А кстати – тогда она курила? Господи, ничего не помню. И вот сейчас она подает мне кофе на этом столике, наверно, в знак каких-то особых чувств. Я не любила слово «любовь», потому что точно не знала, что оно значит. А госпожа Антонеску крепко научила меня не употреблять слов, значения которых тебе в точности не известны. Например, «трансцендентность», «нейрогуморальный», «синекдоха» или «любовь». Не знаю, достойна ли я была этих особых чувств? Но мне стало слегка неловко. Я сказала:

– Нет, нет, мамочка! Что ты, мамочка? Это такой чудный столик! – я просто заворковала, засюсюкала. – Такой старинный драгоценный столик! На него нельзя ставить горячее. Такая чудная кружевная скатерть! Vrai Malines![8] Мы зальем ее кофе. Нет, нет, нет! Мы будем пить кофе прямо с каталки. Вот так! Я настаиваю. Я у тебя в гостях. Имею право.

– Закрой рот, – сказала мама. – Ты в гостях и веди себя тихо. – И продолжала составлять весь этот кофейный набор на кружевную скатерть поверх инкрустации.

– Да, ты права, я все такая же, – всплеснула я руками.

– Такая же? – подняла брови мама.

– Такая же, как ты, – сказала я. – Теперь я вижу, ты совершенно правильно сделала, что оставила меня у папы. Простые мужики говорят, вроде того, что два медведя в одной берлоге не уживутся. Две таких мерзавки в одном доме, две таких грубиянки и занозы – тем более.

Мама выпрямилась и размахнулась, чтобы дать мне пощечину. Но то ли она была недостаточно ловка, то ли я наловчилась после разговора с папой (помните, как он вчера вечером врезал мне по морде?), но я перехватила ее руку и сказала:

– Какая прелесть! Гравюра Оноре Домье! Драка матери и дочери после разлуки в одиннадцать лет!

Рассмеялась и разжала пальцы.

Мама тоже засмеялась, отвела руку, разлила кофе по чашкам и спросила:

– Тебе с молоком?

– Да, – сказала я. – Немножко.

Мы молча пили кофе маленькими глотками, сидя друг напротив друга. Я на диване, а мама в легком полукресле. Мама была очень красивая. Какая-то особенная. Я смотрела на нее во все глаза. Как в последний раз, на всякий случай. Нет, я, конечно, надеялась, что мы теперь с ней будем часто встречаться и подолгу разговаривать, и, может быть, привяжемся друг к другу, будем скучать в разлуке длиной даже в несколько дней, и идти друг другу навстречу, не в силах сдержать простодушную счастливую улыбку. Да, я на все на это надеялась и хотела, чтобы все было именно так. Но при этом я знала, что от мамы можно ожидать чего угодно. Мало ли что она, как говорится, отмочит? Мало как выкобенится? Так что на всякий случай я глядела на нее как в последний раз. Чтобы запомнить все-все. Всю ее, во всех черточках и подробностях. В ногтях, ноздрях, мочках и родинках, бровях, ресницах и жилках на шее.

Но вот что самое интересное-то.

Странное дело, я смотрела на нее, потом опускала глаза, смотрела на молочник или сахарницу, или просто чуть-чуть прижмуривалась и понимала, что я маму не вижу. Не встает она у меня перед умственным взором. И вот если сейчас, ну, не сейчас, а через час, наверное, когда я выйду от мамы и на меня вдруг набросятся полицейские агенты и скажут: «Опишите эту женщину» – я не смогу. Я скажу: «Она очень красивая. Очень изящная. Очень своенравная. У нее тонкие губы и зубки как жемчуг. А больше я, господин офицер, ничего не помню. Дайте подписать протокол».

– Как ты вообще живешь? – спросила мама.

– Вообще неплохо, – сказала я. – В частностях тоже. Описать тебе мой день?

– Не надо, – сказала мама.

– Мы пару лет назад рассчитали гувернантку, – сказала я.

– Я знаю, – кивнула мама.

– И я знаю, что ты знаешь, – сказала я.

– Она тебе во всем призналась? – спросила мама.

– Ну да, – сказала я. – Но она не виновата. Был очень трогательный момент. Она не хотела уходить. Я не хотела, чтобы она уходила.

– Чего ж не попросила отца, чтобы он ее оставил?

– Да он-то как раз был очень даже за, – объяснила я. – Он, можно сказать, меня просил, чтобы она осталась. Но пора, пора, мамочка. Я почувствовала, что я стала большая.

– Кто у тебя теперь? – спросила мама.

– Ты не поверишь, никто, – сказала я. – Ну, горничная есть, конечно. Никак не запомню, как ее зовут. Милли? Или Минни? Или Мицци? Что-то в этом роде. Девица как девица. Мы ее нанимаем только на зиму. Здешняя.

– Просилась летом в имение? – спросила мама.

– Нет, – сказала я. – Какая-то такая. Ни то, ни се. Пирожок без начинки. Но все делает, что надо. А в свободное время играет с Генрихом в польский преферанс.

– А у папы всё Генрих?

– Все Генрих. Мне иногда хотелось с ним поговорить. Спросить – вот как это бывает, чтобы мужчина жил слугой при другом мужчине уже, наверно, двадцать с чем-то лет? Что у него в голове делается? И в других местах тоже, – добавила я. – Извини, мамочка, чисто по-женски. Какая у него половая жизнь?

Мама пожала плечами:

– Обычно камердинер живет с гувернанткой или с экономкой. Или со старшей горничной. Почти что семья. Иногда они даже венчаются. Так бывает во многих поместьях.

– Но это не про Генриха, – возразила я. – Хотя мне казалось, что он любовник госпожи Антонеску. Но я ошибалась.

– Ошибалась, – кивнула мама. – У них ничего не было. Я это точно знаю. Но, может, он спит с этой самой Минни, Мицци, как ее?

– Что ты! – засмеялась я. – Она себя для мужа бережет.

– У нее есть жених?

– Если бы! Нет у нее жениха, и сие составляет предмет ее печальных размышлений. Ищет, найти не может. Печальная судьба горничной из богатой семьи.

– Ты, смотрю я, социалистка, – сказала мама.

– Никогда! – ответила я.

– А ты знаешь, кто такие социалисты? Чего они хотят? За что они борются? Какая у них партия, программа? – с горячностью вдруг заговорила мама.

– Знаю, ваше сиятельство, – сказала я ей. – Знаю, моя дорогая графиня фон Мерзебург. Читала о них в газетах и даже прочла несколько брошюр. А «Коммунистический манифест» господ Маркса и Энгельса у меня дома на книжной полке стоит.

– Ну и? – спросила мама. – Неужели ты не понимаешь?

– Понимаю, – сказала я, взяв ее за руку, и ощутила ответное пожатие. – Понимаю все, о чем они говорят. Про угнетенные массы города и деревни, про изъятие добавленной стоимости, про эксплуатацию, про наемный труд и капитал. И вообще про классовую борьбу. Я их понимаю, мамочка. Более того, я им сочувствую всей душой. Наверное, на их месте я была точно такая же. Любой мыслящий человек просто обязан быть социалистом. На их стороне разум и совесть. Но! – сказала я и громко поставила чашку на стол. – Но социалисты ведь пишут о классовой борьбе? Да? Так вот вам, господа социалисты! В классовой борьбе мы по разные стороны линии фронта. Социалисты против меня, а я против социалистов. Социалисты будут сжигать мое имение. Социалисты превратят мою квартиру в рабочий барак, а меня повесят, а перед этим, скорее всего, хорошенько изнасилуют. Поэтому я, посредством армии и полиции, а ежели надо будет, то и сама, вот этой рукой (я сжала кулак перед маминым носом) буду вешать социалистов, пока сил хватит.

– И насиловать тоже? – засмеялась мама.

– Я подумаю, – засмеялась я в ответ.

– Твое положение ужасно, – сказала мама, – потому что ты не капиталист. Ты феодал. Тебе придется биться на два фронта.

– О, да! – закричала я. – Разумеется. Я думала об этом. Но мне лучше, чем социалисту. Потому что социалист в своей борьбе против буржуазии вряд ли сможет заключить тактический союз с аристократией.

– Знаменитый анархист Кропоткин, как известно, князь, – сказала мама. – Высокородный русский аристократ. Граф Циглау тоже аристократ. Большего аристократа во всей империи не сыщешь. И большего социалиста – тоже! По-моему, он содержит целую партию.

– Отдельные люди не в счет, – сказала я. – Мало ли, кому какая вожжа под хвост попадет! А возьми какого-нибудь рабочего вожака, жени его на княжеской дочке, подари ему поместье – он думать забудет про свою «экспроприацию». Или как это там у них? Так заважничает! Лакеев из Африки себе выпишет. Но это отдельные люди, мама, а у меня классовый подход. Может быть, среди отдельных социалистов есть отдельные приятные господа. Но вообще они мои враги. Кстати говоря, врагов иметь гораздо полезней, чем друзей.

– Все такая же, – опять сказала мама, – болтушка. Когда тебе было четыре-пять лет, ты была такая болтушка, что мы с твоей бывшей гувернанткой просто с ума от тебя сходили. У тебя было обо всем свое мнение. Ты не могла пройти мимо ежика, мимо гриба, мимо куска яблочного пирога или деревенских ребят, которые ловили рыбу, чтоб тут же не рассказать нам о них с три короба. У меня до сих пор в ушах звенит, как вспоминаю. Твой папа говорил: «Она либо станет писательницей, либо нарвется на крупные неприятности». А соседка велела давать тебе валериановый корень, но твой дедушка запретил.

Я заметила, что она сказала не «дедушка», а «твой дедушка», именно так.

– Дедушка правильно сделал, – сказала я.

Кофе уже был допит, а разговор получился какой-то странный. Все было – и воспоминания о детстве, и спор о социализме, и даже сплетни о слугах. Любимое развлечение разлагающейся аристократии, доложу я вам. Все было. Нежности не было. Мне стало очень обидно. Я ведь к маме не про князя Кропоткина с Карлом Марксом поболтать ехала! Я же к ней за нежностью ехала! И вот тебе раз! Взаимные шпильки. Несостоявшаяся пощечина и потом болтовня ни о чем.

Назад Дальше