– Я хочу услышать, как было на самом деле, – сказала я.
– А я не знаю, как было на самом деле! – даже с некоторой злостью сказала мама. – И кому какое дело, как это на самом деле? И есть ли оно на свете – это самое ваше хваленое «самое дело»? Вот ты! Как ты на самом деле ко мне относишься? – спросила она. – Почему ты за все это время, ну, не за всё, а лет с двенадцати начиная, почему ты ни разу не написала мне письмо?
– Куда? – спросила я. – Я спрашивала у госпожи Антонеску твой адрес. Она ответила, – и тут я скорчила самую ужасную из всех своих рож, – что честь не велит ей выдать твой адрес. А мы же с тобой понимаем, что выше чести на свете нет ничего! – Я привела щеки и губы в нормальное положение и сказала: – Так что сама видишь, твой упрек не годится.
– Да я и не собираюсь тебя упрекать, – отступила мама. – Но ты могла хотя бы госпоже Антонеску передать, что ты скучаешь. Да, да, ты не знала, что госпожа Антонеску пишет мне письма каждый день. Ты узнала об этом в самый последний день. Хорошо, хорошо. Но она могла написать: «Далли все время о вас спрашивает, графиня. Она скучает без матери. Она нашла ваш портрет в старом альбоме. Она расспрашивает отца о вашей свадьбе» – и так далее, и все такое прочее. Если девочка тоскует по своей маме, то ее гувернантка всегда заметит это. Если бы ты скучала по мне, госпожа Антонеску это бы увидела и обязательно мне написала.
– Это вопрос не ко мне, – сказала я. – Это вопрос к гувернантке. К госпоже Антонеску, я имею в виду. На самом деле я, конечно, по тебе скучала, – сказала я. – Ну, может быть, не так, как дочери приличествует скучать по матери. Я не расспрашивала про свадьбу и не искала твоих фотографий. Твоя фотография была только одна – свадебная, и притом одиночная. Очень странно. Если ты, конечно, это помнишь. У вас ведь с папой не было общей свадебной фотографии, где вы стоите под ручку. Две отдельные. Папа во фраке и ты в белом платье. Два снимка. В двух рамочках красного дерева с бронзовыми украшениями, в этом омерзительном стиле модерн. Они до сих пор стоят в книжном шкафу в дедушкиной комнате. Дедушка умер, это ведь при тебе случилось, но его комнату мы сохраняем.
– Я знаю, – сказала мама. – Госпожа Антонеску мне писала.
– Я мечтала о тебе, фантазировала, сочиняла про тебя истории, – сказала я. – Я пыталась представить себе, какая ты на самом деле. Да, да, на этом самом хваленом «самом деле», которое ты зачем-то так ненавидишь. А оно есть, мамочка. Потому что если его нет, то тогда нет вообще ничего. Я должна была вообразить себе, что ты лучше, лучше всех и даже лучше папы. Потому что мама – это и есть я. И поэтому мама должна быть права всегда и во всем, и даже в том, что она ушла от моего прекрасного обожаемого папы, и даже, даже, даже, представь себе, права в том, что она бросила меня. Только, ради бога, мамочка, сейчас молчи и не говори «я тебя не бросала» или «эта семейка Тальницки не отдала мне моего ребенка» и все такое. Не надо. Не в этом дело. Дело в тебе. Ты самая лучшая на свете. Нет никого красивее тебя. Я совсем недавно, смешно сказать, наверное, в первый раз раздевалась сама. Раньше мне помогала госпожа Антонеску, а сейчас эта самая Милли-Мицци. У нас в ванной комнате нет большого зеркала. Большое зеркало только в моей спальне. Я, смешно сказать, буквально месяца три назад оказалась наедине с собой в голом виде. Я смотрела на себя, и мне было стыдно. У меня короткие некрасивые ноги. Икры, похожие на хлебные батоны. Стопы еще ничего, но подъемы с какими-то горбинками. А выше – вообще ужас и кошмар. Узкая грудь, некрасивые большие соски на плоских грудках, ребрастые бока, плохо завязанный пупок и выпирающие ключицы. Я думала: «Боже мой, а моя мама – она ведь красавица». Я не видела тебя голой, но я уверена, что ты прекрасна, как лучшая в мире статуя, как лучшая в мире картина, и уж, конечно, в сто раз лучше самой лучшей красавицы из кабаре, из тех, которые показывают свои красоты со сцены. «Ну ничего, – думала я. – Может быть, я немножко растолстею, округлюсь животом и плечами, и все это будет не так страшно. Но никогда не буду такой прекрасной, как моя мама». Но я не завидовала тебе. И, если честно, не жалела себя. Потому что, несмотря на этот ужасный рассказ честного зеркала, я все равно казалась себе самой красивой на свете, потому что ты была во мне, потому что я была тобою… Я на самом деле была ты! И я знала, что ты очень талантлива, что ты не просто так ходила во все эти литературные салоны, что ты знала и понимала поэзию и вообще искусство. Тоже – лучше всех понимала и чувствовала. Ты была своенравной и резкой, а значит, свободной от глупых условностей, которые налагает на нас общество. Ты не сюсюкала, не раскланивалась, не говорила «ах, как мило», если это была какая-то банальность или бездарность, не говорила «как я счастлива познакомиться с вами», если хотела сказать «пошел вон!» – и ты всегда говорила именно так: «пошел вон!», «какая бездарность!» А если ты просила чего-нибудь – то без «пожалуйста», без экивоков и церемоний, просто как будто бы приказывала, то это говорило лишь о кристальной чистоте твоей души, о том, что тебе чуждо всякое лицемерие, всякое приспособленчество, всякое рабство. Вот почему папа так полюбил тебя. Такие люди, как ты, нужнее миру, чем святые подвижники и даже чем простые труженики полей и фабрик, хотя на них вроде бы держится земля. На них, да не на них. Нужна скала посредине моря. Одинокое дерево в поле. Нужен маяк. Взмах руки из толпы. Нужен призыв к свободе. Ты и есть свобода, мамочка. На самом деле. На моем самом деле. Сейчас ты можешь рассказать мне, что живешь небогато, что выпрашиваешь деньги у родственников, что скована тысячью условностей. Ты можешь расстегнуть свое платье, снять бюстгальтер и показать мне, что у тебя тоже некрасивая грудь. Но я не поверю. Даже если ты сейчас разденешься передо мной, я всё равно увижу прекрасную мраморную статую и скажу: «Боже, как ты совершенна, мамочка! Ты лучше всех. Ты лучше папы. Ты имела право сделать все, что ты сделала».
Я замолчала, склонила голову и стала машинально листать альбом, взволокши его себе на колени. Мама тихо присела рядом. Она ничего не говорила. Мне показалась, что я очень ее чем-то огорчила. Долистав альбом (а там было много чего из городской жизни тоже. Оказывается, госпожа Антонеску писала письма не только из имения, но и из города. Там было и кафе, и театр, и бал, и катание на коньках) – долиставши альбом, я отодвинула его в угол дивана и взяла другой, сделанный точно так же. Такие же вырезанные кусочки из писем и красивые подробные акварели.
– Я же говорю, мамочка, что ты талантливая. Ты настоящая художница, – сказала я. – Неужели ты никогда не рисовала ничего другого? Может быть, ты могла бы выставлять свои картины, если б захотела? У тебя бы обязательно получилось.
– Что ты, девочка! – сказала мама. – Я на самом деле немножко разбираюсь в искусстве. Это не искусство. Это так, дамское рукоделие.
– Ну уж, – сказала я, листая дальше.
И вдруг вздрогнула.
На картинке была нарисована я, стоящая у себя в спальне и что-то брезгливо держащая двумя пальцами. На следующей картинке, на том же листе, потому что листы были большие и часто там умещалось несколько картинок, как на газетных карикатурах, вроде рассказа в картинках, – а на следующей картинке я разговаривала с Гретой около дверей кухни. Очень красиво была нарисована плита, из которой вырывается пламя. А Грета стояла в своих носках и сандалиях и что-то объясняла мне. Значит, на предыдущей картинке я держала в руке длинный Гретин волос! Потом мы с Гретой сидели на лавочке и разговаривали. У меня просто сердце забилось. Я перелистнула страницу. О, Боже! Там было совершенно натурально нарисовано, как Грета занимается любовью со своим Иваном, а я подсматриваю с чердака. Честное слово, я первый раз в жизни увидела такую картинку, хотя слышала от своих штефанбургских подружек, что бывают такие открыточки, так называемый парижский жанр. Мне даже предлагали посмотреть, но я брезговала. И правильно делала. Это и в натуре-то довольно противно, а на картинке, особенно если акварелью тонкой кисточкой – вообще кошмар!
– Так, так, – сказала я маме и ткнула в это безобразие пальцем. – Значит, госпожа Антонеску за мной следила? Ходила по пятам, как шпион? Откуда она это знала? Она подкупила Грету? Грета донесла? Или она сама рядом была, в соседней куче соломы? Что происходит? Какая мерзость! И как ты могла это нарисовать? Ты, – сказала я ей, – ты просто мерзавка. Нет, конечно, правильно, что ты от нас уехала, что оставила меня с папой. Это единственный твой правильный поступок. Только не вздумай полезть в драку. Может, ты и сильнее меня, но тебе тоже достанется! – и я приготовилась отбить мамину ладонь от своей щеки.
– Правильно, – кивнула мама. – Ты хочешь быть на меня похожей: свободной, дерзкой, капризной, не выбирающей выражения. Ты же сама сказала «я как мама». Поэтому я расцениваю твою дерзость, твою наглость и твое не входящее ни в какие рамки хамство – как упражнение. Давай, милая Далли, упражняйся дальше. Будь, как мама.
– Правильно, – кивнула мама. – Ты хочешь быть на меня похожей: свободной, дерзкой, капризной, не выбирающей выражения. Ты же сама сказала «я как мама». Поэтому я расцениваю твою дерзость, твою наглость и твое не входящее ни в какие рамки хамство – как упражнение. Давай, милая Далли, упражняйся дальше. Будь, как мама.
Я перевела дыхание, захлопнула альбом и сказала:
– Да, мама. Ты сильнее. Пока. А я обожаю тебя еще сильнее, чем раньше. Ты прекрасна.
– А теперь, – сказала мама, – я бы, конечно, рассказала тебе, как все это было на самом деле. Но ты знаешь, у меня просто духу не хватает, не то чтобы разрушить такой совершенный образ, а даже какие-то самые маленькие поправки внести.
С меня тут же слетело все вдохновение, все те красивые возвышенные мысли, которые захватили и закрутили меня еще минуту назад, вдруг испарились, исчезли. И мне просто захотелось узнать, что же там у них с папой на самом деле случилось. Я повернула к маме свое простодушное, любопытное лицо и была уже готова спросить: «Мамочка, любимая, хорошая! Теперь расскажи, как вы поссорились с папой и почему? Я, честное слово, никому не скажу». И я была готова пробиться сквозь ее тонкие губы и жемчужные зубы, выковырять из нее что-то простое, человеческое, обыкновенное, но вдруг в эту минуту по коридору мимо двери кто-то прошел. Дверь была с матовым стеклом. Я увидела лишь какой-то контур. Худая, изящная фигура, но непонятно кто.
– Горничная? – спросила я у мамы, кивнув на дверь. Мама молчала. – Ну, в общем кто-то из слуг?
– Тебе это очень важно? – спросила мама.
– Ну, раз ты так спрашиваешь, значит, очень важно, – сказала я.
– Один молодой человек, – сказала мама.
– Ого! – и я почти неприлично подмигнула.
– Перестань, – сказала мама. – Ему восемнадцать лет.
– Ну и что? – засмеялась я. Ведь мама же мне разрешила дерзить, грубить, хамить и говорить неприличные вещи. Ведь это всего лишь упражнение. – Ну и что? Тебе ведь нет сорока.
– Прекрати, – повторила мама. – Очень хороший мальчик. Сирота. Он достоин моего усыновления.
– Ого! – сказала я еще нахальней. – Сюжет для эротического романа в духе господина Шницлера.
– Как тебе будет угодно, – сказала мама. – Ты же у нас болтушка, сочинительница.
– Тогда познакомь нас.
– Со временем, – сказала мама. – Он очень застенчив и, кажется, нездоров. Кашляет. Бывает, так кашляет, что не дает уснуть. – И, отвечая на мой взгляд, уточнила: – Хотя его комната в другом конце мансарды. Но зачем ты вносишь в наш разговор оттенок непристойности?
– Ты знаешь, папа мне тоже говорил, что я бываю непристойной, – сказала я. – Но я не нарочно. Как-то так получается. Я ведь очень приличная девица на самом-то деле. И вполне возможно, что пойду в монастырь. Понимаешь ли, эта девица, которую ты изобразила в неприличном виде с ее любовником, – я постучала рукой по альбому, – вот эта самая наша кухарка Грета Мюллер нагадала мне, что я умру невинной девушкой. То есть у меня есть два выхода – умереть до замужества или пойти в монастырь. Ты, мама, как думаешь? Ну ты подумай и потом мне скажешь. А сейчас скажи, где ты взяла этого мальчика? Кто он? Откуда?
– Дальний родственник, вернее даже свойственник, моей троюродной сестры, – ответила мама, – по итальянской линии. Итальянец. Из хорошего рода, – она даже подняла палец, – из очень, очень хорошего рода. Зовут Габриэль.
– А фамилия? – спросила я. – Ди Савойя? Колонна? Альдобрандини? Боргезе? Или, может быть, Медичи?
– Ты почти угадала, – сказала мама. – Из очень высоко вознесенной семьи, но… Но в жизни бывают всякие «но», и поэтому мы зовем его просто «князь». По-итальянски Principe.
– «Принчипе» значит не только князь, но и вообще государь, – уточнила я. – От латинского «принцепс». Первый в списке сенаторов. Так назывались римские императоры, начиная с Октавиана Августа.
– Тем лучше, – сказала мама. – Тем более что его предки действительно хозяйничали в нескольких итальянских княжествах. Поэтому прозвище Принчипе ему как раз подходит. Габриэль Принчипе.
– Он говорит по-нашему? – спросила я.
– В совершенстве, – сказала мама. – Проверь сама.
Она подошла к двери, открыла ее и крикнула в коридор:
– Габриэль, я хочу представить тебя молодой графине фон Мерзебург, своей дочери.
– Я не графиня фон Мерзебург, я Тальницки унд фон Мерзебург! – шепотом огрызнулась я.
Но спорить было уже поздно, потому что этот мальчик вошел.
Глава 15
Он был хорошего роста, но не очень высокий. Одет в красивый, хотя заметно поношенный, утренний костюм. Узкие светлые брюки, темный, тоже узкий пиджак и светлая рубашка. Шея повязана платком. Папа мне говорил, когда мы с ним обсуждали его лучшего друга – того самого, родовитого, но обедневшего, у которого был сын, толстый глупый мальчик – папа мне говорил, что дорогой костюм, даже сильно ношенный, остается дорогим. Поэтому небогатые, но хорошо воспитанные господа предпочитают иметь немного костюмов, но пошитых из дорогого сукна у хорошего мастера. И в этом их отличие от мелких франтиков, которые заказывают себе две дюжины костюмов из простенькой ткани модного цвета, у какого-то «надрикрояча». Папа специально употребил это простонародное слово. Означает: быстрый, дешевый и очень плохой портной.
Но на этом мальчике был правильный костюм, ношеный, но хороший. Надеюсь, что не с чужого плеча. А, впрочем, если и с чужого, то что тут страшного? Может быть, ему старший брат дал или дядя, такой же обедневший, но гордый итальянский князь.
Я дернула сама себя за язык, то есть не за язык, а за то место, которым я думала в голове. За мысленный язык, так сказать. «Экая я вдруг стала снисходительная и все на свете понимающая, – подумала я. – Я, которая готова была отвернуться от человека в оперном буфете, потому что у него чуточку лоснился пиджак. Наверное, – подумала я, – мне этот мальчик понравился».
Может быть, даже в первый раз за всю мою жизнь.
Мне никогда, нет, честное слово, никогда не нравились молодые люди, мои ровесники или чуть постарше. Я могла любоваться красивыми стариками, элегантными или величественными, или изящными и остроумными мужчинами средних лет. Даже, представьте себе, нашим силачом Игнатием и вообще деревенскими мужиками, когда они косили траву или перетаскивали бревна. У них были такие могучие спины, и так красиво перекатывались мускулы на их ручищах, когда они от жары сбрасывали куртки и оставались голыми до пояса! Но, разумеется, это было все не то. Ах, совершенно не то. Но здесь, наверно, в первый раз вдруг появилось что-то «то». Мальчик между тем стоял, выжидательно, но вместе с тем непринужденно, ожидая, очевидно, что скажет моя мама. Ведь она обещала его представить своей дочери, то есть мне. И вот он ждал, когда она скажет необходимые слова. А пока стоял, не переминаясь с ноги на ногу, но и не навытяжку. Это умение спокойно стоять явно обличало в нем человека хорошей крови и хорошего воспитания. Я рассматривала его. У него были большие, довольно широко расставленные глаза на смуглом лице, чуть широковатая переносица и небольшие, слегка оттопыренные уши. Но этого почти не было заметно, потому что у него была густая черная шевелюра, аккуратно подстриженная и уложенная. Лицо было задумчивое, и в глазах было что-то болезненное. Как будто он только что думал о чем-то неприятном, трудном, беспокоящем. Но вот сейчас пытается избавиться от этих мыслей, чтобы начать светскую беседу.
– Рекомендую тебе, – сказала мама, – мой молодой друг князь Габриэль. – Я протянула ему руку. – Моя дочь, – сказала мама, – Адальберта-Станислава.
Я тут же подхватила и продолжила:
– Тальницки унд фон Мерзебург.
Мальчик, почему-то я в уме назвала его мальчиком (видно было, что ему самое большее двадцать лет), взял мою руку, склонил голову и прикоснулся к моим пальцам сухими горячими губами. Не поцеловал, конечно, просто прикоснулся.
– Buon giorno, principe[10], – сказала я.
– Buon giorno, – ответил он, улыбнулся и продолжил уже по-нашему: – Но давайте не будем по-итальянски. Мы же не в Италии.
– Давайте, – сказала я. – Как вам Штефанбург? Давно ли? Бываете в опере?
– Штефанбург прекрасен, – сказал он. – Не хуже Будапешта. Я здесь недавно. В опере не бываю – не люблю.
– Отчего же? – я подняла брови. – Это, можно сказать, ваше национальное искусство.
– Как-то так, – он развел руками. – Я слышал, что французы не любят жареных лягушек, а русские терпеть не могут игры на балалайке. Национальный тип навязывается нам извне. Все люди разные. Есть итальянцы, которые любят оперу, а есть и такие, которые ни разу в жизни не то что не проронили музыкального звука, но и не слышали ничего, кроме грубых рыбацких песенок.
– Вы имеете в виду неаполитанские песни?
– Отнюдь нет. Неаполитанские песни – это род искусства, а искусство занимает в жизни людей гораздо меньшую часть, чем… – и он замялся.