Дело принципа - Денис Драгунский 9 стр.


Грета чуть не плакала.

Гретины объятия были прекрасны. Меня, если честно, уже лет семь никто не обнимал, после того как мама развелась с папой и уехала из имения, а я осталась жить с папой и дедушкой, «потому что ребенку так будет гораздо лучше». Но я уже почти забыла, как меня обнимала мама, и мне казалось, что она обнимала меня довольно редко. Может быть, один раз в день. А так как в некоторые дни ее не было дома (они с папой уезжали куда-то), то получается, что и того реже. Четыре раза в неделю, то есть двести раз в год. То есть можно в точности подсчитать, сколько раз меня обнимали, потому что госпожа Антонеску меня не обнимала совсем, да ей это и не положено было. Папа меня только гладил по голове и редко-редко по плечу, и все. А у дедушки я в детстве сидела на коленях, когда он мне показывал книжки с картинками, и он, конечно, приобнимал меня одной рукой, но именно что приобнимал, просто придерживал.

Поэтому я задохнулась от счастья, когда Грета меня крепко обняла, когда я почувствовала, как за моей спиной сплелись ее сильные горячие руки, и я невольно уткнулась носом куда-то между ее шеей и ключицей. Я слышала, как бьется ее сердце. Чувствовала, как торчит ее грудь и вжимается в мою. Она меня гладила и говорила: «Барышня! Добрая, милая, хорошая! Милая, добрая, милая, ласковая барышня!» А я таяла, как кусочек масла на теплом куске свежевыпеченного серого хлеба. Таяла и впитывалась, и мне казалось, что пообнимает она меня так еще минуту-две и я совсем в нее впитаюсь. Стану ей как дочка или младшая сестра, служанка или рабыня. И мне очень этого хотелось, но я знала, что этого делать нельзя. Это был тот самый поединок, о котором говорил дедушка. Наверное, что-то похожее делалось в душе у бедного самоубийцы Николая-управляющего, у принца Гомбургского или у японских самураев – о них мне тоже рассказывал дедушка, когда я сидела у него на коленях и рассматривала книжку с картинками, где были узкоглазые мужчины с женскими прическами и шпильками в волосах, длинными кинжалами вспарывающие себе животы. У меня даже в животе заболело, как у японского самурая, который делает харакири, который уже умер, хотя вокруг него еще теплая, упругая, сочная жизнь – как руки Греты.

Поэтому я резко выдралась из ее объятий и повторила:

– Тебе дана неделя сроку. Вызовешь меня через любую из горничных.


Это оказалось почти так, как я и думала. Разве что с небольшими уточнениями. Я думала, что это будет как у всей прочей живности. Я была совершенно уверена, что Грета станет на четвереньки, а повар (это, кстати, оказался тот самый повар Иван) – а повар заберется на нее сзади, как баран на овцу. Но нет, она лежала на спине и высоко задирала ноги, согнув в коленках и разведя в разные стороны, и даже держала себя за коленки, чтоб ему было удобнее. Носки она так и не сняла, так что я не смогла рассмотреть, какие у нее пальцы на ногах. В общем, совсем неинтересно. Мне казалось, что я просто поставила галочку в конторской книге. Я видела, как наш управляющий, беседуя сначала с дедушкой, а потом с папой, кивает и ставит галочки после каких-то строчек, где много цифр и сокращенных непонятных слов.


Перед отъездом мне надо было еще как следует попрощаться с госпожой Антонеску. Папа сообщил ей о расчете, а я – я об этом, кажется, уже говорила – предложила ей пожить зиму в нашем имении просто так, на всем готовом. Сделать себе такие полугодовые каникулы. Но она отказалась. И, конечно, не только потому, что у нее был роман с Генрихом – папиным камердинером. Наверное, кстати говоря, это был не роман в полном смысле слова. Так иногда сходятся одинокие люди. Я читала книжки про путешествия, про ученых, которые по нескольку лет жили на безлюдных островах, наблюдая перелеты птиц. Я уверена, что, если б там жили мужчина и женщина, совершенно чужие друг другу, разного происхождения и воспитания и, может быть, даже совсем неподходящих возрастов, все равно у них начался бы какой-то, если так можно выразиться, роман. То есть они бы сошлись от одиночества и безлюдья. Хотя, конечно, и Генрих мог завести себе симпатию среди деревенских девчонок или среди горничных. И госпожа Антонеску могла на время связаться с каким-нибудь более-менее солидным человеком, вроде того же управляющего или его помощника. Но тем не менее получилось так, как получилось. Может быть, для Генриха, который был полудворянин, и для госпожи Антонеску, которая совершенно точно была благородной дамой – для них горничные и деревенские девчонки, управляющие, счетоводы были кем-то вроде перелетных птиц или морских черепах для ученых-путешественников, живших на безлюдном острове.

Мне хотелось попрощаться с госпожой Антонеску как следует, поблагодарить за уроки, за игры, вообще за все, что она для меня делала. Хотя она, конечно, делала это за деньги и, как иногда замечал папа, скопила себе неплохой капитал – она жила на всем готовом, и одежда тоже была от хозяев – но все равно, может быть, другая гувернантка была бы гораздо хуже. А госпожа Антонеску была веселая, беззаботная всезнайка. И она все-таки умудрилась выучить меня основам точных и естественных наук, а также двум иностранным и одному мертвому языку, истории и литературе. И все это как бы вприпрыжку, напевая, играя и резвясь.

Я долго искала в голове слова, чтобы поблагодарить госпожу Антонеску, рассказать ей что-то важное и красивое. Сначала я хотела приготовить свою речь на четырех языках – на родном, на немецком и на французском, а завершить это дело чеканной латынью, может быть, даже сочинить несколько гекзаметров. Посоветовалась с папой. Он сказал, что, во-первых, это надо говорить не вслух, а написать на красивом листе бумаги, чтобы потом отдать госпоже Антонеску, а, во-вторых, это будет красиво, но холодно до бесчеловечности.

– Лучше коротко и своими словами, – сказал папа. – Если ты, конечно, ее на самом деле любишь и на самом деле ей благодарна.

– Конечно, на самом деле! Конечно, на самом! – закричала я и чуть не подпрыгнула на месте. – Ведь госпожа Антонеску почти целых девять лет была мне, как… ну просто как мать!

У папы глаза остановились.

– Странное сравнение, – сказал он.

– Ничего странного, – сказала я и уперлась кулаками себе в бока.

– Плебейские жесты, – сказал папа и двумя указательными пальцами сбросил мои руки с боков. – Что за мужицкие манеры – руки в боки?

– А может быть, мама на самом деле родила меня от плебея? – прошипела я. – От того самого инженера? Или вообще не знаю от кого? И не таскай меня к зеркалу! У половины жителей нашей империи носы с уступчиком внизу.

У папы из глаз вдруг полились слезы.

– Я любил эту женщину, – сказал он – и она любила меня. И от этой любви родился прекраснейший в мире ребенок. Родилась ты – моя Далли. А потом вмешалась, вмешался, вмешались… – папа как будто бы точно не знал, кто вмешался – судьба, черт или злые люди.

– Неважно, кто вмешался, – сказала я. – Важно, что с пяти лет единственной старшей женщиной в моей жизни была госпожа Антонеску. А единственная старшая женщина, единственная и самая главная – знаешь, как называется.

– А тебе никогда не бывает жалко свою настоящую мать? – спросил папа.

– А ей никогда не бывало жалко меня? – спросила я. – Странная мода – бросать мужа и ребенка. Знать бы – ради чего. Ну сейчас-то хоть скажи мне – ради чего?!

– Не знаю, – сказал папа. – Клянусь тебе, не знаю. Все, что я мог бы сказать – сплошные домыслы и предположения, помноженные на немножко сплетен. Не знаю, ничего не понимаю. Она женщина с фантазиями – вот что я скажу тебе.

– Но, может быть, поделишься со мной своими домыслами, – сказала я, отойдя от него на два шага, потому что я видела, что он кипит, как чайник, забытый на плите, что вся вода из него уже выкипела и чайник вот-вот распаяется. Я вдруг испугалась, что папа вскочит, закричит и даже ударит меня. – Ну давай! – сказала я. – Домыслы, соображения, сплетни!

Но он вздохнул и сказал:

– В другой раз. А госпоже Антонеску просто скажи, просто скажи, скажи что-нибудь. И вообще, – вдруг папа зло заулыбался, – благодарности – это пустое. Благодарным можно быть всей своей жизнью. А если здесь и сейчас, то просто скажи спасибо. А если чувствуешь, что «спасибо» мало, дай денег или подарок подари, который можно превратить в деньги. Вот, пожалуйста, – сказал папа, – коли уж речь зашла. – Он отвернулся к комоду, долго щелкал замками (замки пели и звенели) и вытащил кожаную коробочку, раскрыл у меня перед носом. Там был перстень с большим изумрудом. – Вот, – сказал он, – если ты и в самом деле считаешь госпожу Антонеску матерью, ну или «она тебе была ну просто как мать» – неважно. Вот это кольцо я подарил твоей маме, когда тебе исполнилось два года. В честь события, так сказать. Когда мы расставались, она кинула его мне в лицо. Извини за выражение, в морду. Подари его госпоже Антонеску.

– Хорошо, – сказала я, вырвала коробочку из папиных рук и, не давая ему опомниться, побежала к себе. Там выпила стакан воды (у меня на туалетном столике всегда стоял графин с водой, в которой плавал ломтик лимона) и пошла к госпоже Антонеску.

Госпожа Антонеску стояла около бюро и, очевидно, складывала свои бумаги. Раскрытый чемодан для бумаг, такой как будто бы втрое увеличенный портфель, стоял на полу.

– Госпожа Антонеску, – сказала я. Она обернулась. – Давайте прощаться.

У меня даже голос задрожал. Госпожа Антонеску подошла ко мне, протянула мне руку. Я переложила коробочку из правой руки в левую, пожала…

– Стася, – сказала она, – я должна повиниться перед тобой. Ты чудесная девочка, умная и добрая. А я, наверное, предательница. Я шпионила за тобой, – она криво улыбнулась. – Ну, скажем так, в хорошем смысле слова. Я описывала каждый твой день и посылала письма твоей маме. Не за деньги, а просто так. Она меня просила.

Глава 6

– Вы думаете, шпионить без денег – это благороднее? – спросила я госпожу Антонеску.

– Не знаю, – сказала она.

– Мама точно вас попросила об этом?

– Да, разумеется. Мне самой никогда бы не пришла в голову такая мысль. И ведь это довольно трудное, долгое и хлопотное дело – описывать каждый наш день, а потом посылать на почту, всякий раз договариваясь с кем-нибудь из слуг.

– Вы прямо каждый день посылали? – спросила я.

– Нет, конечно, – сказала госпожа Антонеску. – Раз в десять дней примерно. В месяц выходило три раза. Поэтому письма были длинные. В городе было легче. В городе я могла сама бросить письмо в почтовый ящик.

– Вы знаете адрес? – спросила я.

– Знаю, – сказала госпожа Антонеску. – Но все равно я писала на почтамт, до востребования.

– Черт знает, что! – сказала я, сжимая в руке кожаную коробочку с изумрудным перстнем. – Просто целый английский роман про сыщиков. В нашем доме! Кто-то шпионит за мной и описывает мои дни, что я говорю, с кем я общаюсь…

Тут я на минуточку запнулась и представила себе, что вдруг госпожа Антонеску выследила мои разговоры с Гретой и, покуда я подглядывала за Гретой и Иваном, она сама подглядывала за нами троими (ну нет, это невозможно! Это уже полный абсурд!) – как я засыпаю, как я просыпаюсь, в какие игры играю, какие получаю отметки и вообще все такое. Это все записывается узеньким почерком госпожи Антонеску на длинные листочки, а потом то ли дворник, то ли повар, то ли уж не знаю кто едет в уездный город и бросает письмо в почтовый ящик. Да, письмо до востребования. Но ведь там написано, для кого!

Я повернулась к госпоже Антонеску и повторила громко и сердито:

– Просто настоящий роман про сыщиков! Получается, все кругом знали, а одна я – наивное дитя? Все наши мужики знали, что вы пишете доносы моей матери.

– Никто ничего не знал, – сказала госпожа Антонеску.

– Как же-с! – возмутилась я. – Ведь на конверте-то была фамилия?

– Нет, – сказала госпожа Антонеску. – На конверте было написано «Предъявителю банковского билета номер такой-то».

– Какой ужас! – сказала я. – Вам самой не странно было играть в эту игру? Вами могла заинтересоваться полиция. Это очень похоже на шпионский шифр.

Я говорила что-то еще, пыталась изобразить обиду, и при этом быть язвительной и остроумной, но чувствовала, что говорю что-то не то. На самом деле я ни капельки не была оскорблена тем, что госпожа Антонеску следила за мной столько лет и сообщала об этом моей маме. Наоборот, у меня просто камень с души свалился, когда я узнала, что, оказывается, мама, пускай глазами госпожи Антонеску, смотрела на меня все это время.

– Вы мне скажете ее адрес? – спросила я.

– Нет, – сказала госпожа Антонеску.

– Почему?

– Она не велела.

– Скажите мне, пожалуйста, ее адрес! Мне это очень нужно! Я хочу посмотреть, хотя бы издалека. Я не буду к ней приставать, честное слово! Я просто подойду к дому и буду незаметно прохаживаться перед парадной дверью. А если там напротив есть кофейня, я сяду за столик, надвину шляпку на лоб, и меня никто не узнает. И она тоже. Ну пожалуйста!

– Нет, – сказала госпожа Антонеску. – Я дала ей честное слово.

– Вот, – сказала я. Разжала кулак, открыла кожаную коробочку и сунула госпоже Антонеску под нос кольцо с изумрудом. Оно было очень красивое. Я его только тогда подробно рассмотрела и увидела, что вокруг изумруда вделаны маленькие бриллиантики. Солнце как раз заглянуло в комнату и провело своим лучом по моей ладони. Кольцо вспыхнуло черно-лиловым и зеленым цветом. – Вот, – повторила я. – Это вам. Какой адрес?

– Я же тебе сказала, – повторяла госпожа Антонеску. – Я дала ей честное слово, понимаешь? Слово чести.

– А вы разве дворянка? – спросила я.

– А честь бывает только у дворян? – возразила госпожа Антонеску.

– Извините, – сказала я.

Встала на цыпочки, потому что госпожа Антонеску была выше меня на целую голову. Встала на цыпочки, обняла рукой ее шею, чуть-чуть подпрыгнула и поцеловала ее в щеку.

– Боже мой, Стася! – отшатнулась госпожа Антонеску.

Коробочка выпала у меня из руки, упала на пол. Перстень выскочил, два раза прыгнул по дощатому полу – в комнате госпожи Антонеску не было фигурного паркета – и укатился под комод. Госпожа Антонеску, поддернув юбку, опустилась на колени и стала искать перстень под комодом. Я села на пол с ней рядом. Госпожа Антонеску нагнулась и рукой выгребла из-под комода несколько свалявшихся клочьев пыли, тесно исписанный листок бумаги, пустой спичечный коробок, ореховую скорлупку и перстень. Она села на пол рядом со мной, указала на перстень. Я взяла его, обдула от пыли и надела себе на большой палец левой руки.

– Вы на меня не сердитесь, госпожа Антонеску? – спросила я.

– Сержусь, – сказала она. – Но не за твои дворянские глупости, как ты, наверно, подумала. Что за нежности, Стася? Что за поцелуи?

– Я больше не буду, госпожа Антонеску, – сказала я. – Простите. Я как-то растерялась.

Госпожа Антонеску молча чистила себе рукав от пыли.

– А все-таки жалко, что слуг нельзя пороть, – сказала я. – С каким удовольствием я бы лично выпорола лентяйку Эллу. Ну вот что это такое? – Я посмотрела на сизые валики пыли, которые госпожа Антонеску вытащила из-под комода.

Я потянулась и взяла исписанный листок с пола.

– Нельзя, – сказала госпожа Антонеску и вырвала его у меня из пальцев.

– Почему?

– Это чужое письмо, – сказала госпожа Антонеску. – Ты же дворянка, аристократка! Дочь двух знатнейших фамилий – фон Мерзебург и Тальницки! Где же твоя тысячелетняя дворянская честь?

– Госпожа Антонеску, – сказала я, – вы увольняетесь и поэтому так развоевались?

Госпожа Антонеску неожиданно выпрямилась, сидя на полу, и с размаху дала мне подзатыльник. Первый раз за всю мою жизнь меня ударили. Я даже не поняла, что произошло. У меня зубы состукнулись, и прищемился язык. Было больно, так что слезы полились из глаз, но я справилась с собой и спросила:

– Это за поцелуй, да? То есть мы квиты?

Госпожа Антонеску заплакала тоже.

Увидев, как она плачет, я заплакала по-настоящему, в три ручья и во весь голос. Так громко, что, наверное, папа услышал. Я почувствовала его шаги в коридоре (у него особенный был шаг, не как у всех), я почувствовала, что он подошел к двери с той стороны, но потом развернулся и пошагал назад. Не знаю, почему госпожа Антонеску плакала. Впрочем, и я тоже не знала, почему я плачу – ну, не потому же, что мне дали подзатыльник? Мы долго сидели рядышком и плакали. Потом солнце ушло, поплясав напоследок на потолке, и наши слезы стали высыхать.

– Конечно, это ваше письмо, – сказала я. – Но ведь про меня, да? Это вы про меня писали маме, поэтому это мое письмо тоже. Я ничего не понимаю, но мне хочется посмотреть, что вы про меня писали. И почему не отправили? Почему вы его не отправили? – сказала я. – Почему, почему, почему?!

– Я писала очень много, – сказала госпожа Антонеску, – каждый вечер, а иногда еще днем, после обеда, во время отдыха. Вот на таких листочках. – Она показала мне листок издалека, не давая прочитать, что там написано. – Писала стоя, вот здесь. – Она показала наверх, потому что мы сидели с ней на полу. Да, да, на верхней крышке комода было устроено что-то вроде письменного стола. Там стояли свечка, чернильница, стакан с карандашами и перьями и отдельно подставка для золочёного самопишущего пера, которым пользовалась госпожа Антонеску. – Листочков было много, – повторяла она. – Ведь я писала не сплошную повесть, а просто наблюдения, вроде дневников. Взгляды на тебя. Потом складывала их в конверт и отправляла. Вот один, наверное, свалился за комод, а я даже не заметила.

– Дайте, пожалуйста, посмотреть, – попросила я.

Госпожа Антонеску слабо улыбнулась, пожала плечами и протянула мне листок. Я вскочила, подбежала к окну и стала читать.

Это было ужасно.

Назад Дальше