А посему вверил я судьбу несчастных книг в руки Провидения и сказал себе: пусть Господь, благословен будь Он, сделает с ними то, что почитает правильным, ибо я лично ничего больше сделать не могу. Я вошел в вагон своего берлинского поезда, кое-как втиснулся в плотное скопище людей и так простоял всю дорогу, весь сжавшись, то взлетая к потолку, то едва не падая вбок, соответственно велению судорожно трясущегося вагона и слитных качаний всех прочих попутчиков, каждый из которых тоже был всеми своими членами притиснут к окружающим телам.
А поезд снова мчал меня в Берлин, как и в тот день, когда я ехал с сестрой Бернардиной и ранеными Бригитты, разве что тогда меня тревожили мысли о комнате, а теперь я был свободен от этой тревоги, потому что меня уже ждала комната, и даже если ее хозяйка была малоприятной, зато ведь сама комната была приятной, и мебель в ней тоже была красивая и приятная. Не стану более распространяться о достоинствах своей комнаты и ее мебели и приумножать хулу в адрес ее хозяйки, но сама эта связь хвалы и хулы убеждает, что ради хорошей комнаты стоит порой терпеть дурную хозяйку. И я сказал самому себе в виде шутки, что если удовольствие человека складывается из трех вещей – хорошей жены, хорошего жилья и хорошей мебели, то временному жильцу, вроде меня, достаточно удостоиться даже двух из этих наград.
Все отделения вагона были забиты людьми, и воздух в нем с каждой минутой становился все зловонней. Чтобы заглушить эту вонь, я курил сигарету за сигаретой, подобно большинству других пассажиров. И, затягиваясь каждой очередной сигаретой, вспоминал того еврейского лавочника из Гриммы, который спрятал в нагрудный карман три сигары и обязался не притрагиваться к ним, пока три его сына не вернутся с войны, – вспоминал и думал: окажись он сейчас в этом прокуренном вагоне, выдержал бы он свою клятву? К тому времени, когда я прикуривал последнюю свою сигарету от последней своей спички, вдали уже начало разрастаться черное, как сажа, облако берлинского дыма.
В город мы въехали с заходом солнца. Перекусив на вокзале, я отправился на трамвае к себе на квартиру, во Фриденау. Вошел в свою комнату, сбросил сумку и сел, не зажигая света, чтобы дать отдых насмотревшимся за день глазам, которые буквально горели от всего, что им довелось увидеть. И, сидя так, в темноте, размышлял о своей поездке в Лейпциг и спрашивал самого себя, стоило ли мотаться по немецким дорогам и тратить кучу денег ради какой-то дурацкой шляпы какого-то человека, который обязательно хочет покрасоваться в ней. Я пытался понять, в чем тут смысл, и не нашел иного объяснения, кроме такого: все действия человека предопределены и направлены, с минуты его рождения и до самой смерти. Пойдет человек по какому-нибудь делу и не кончит его – понудят его вернуться на то же место опять, пока он не завершит это дело. А не кончит во второй раз – в третий раз пошлют, и в четвертый, и так далее. Не знаю, что именно было мне предназначено сделать в Лейпциге, но в любом случае этой поездкой я избавил себя от одного из таких возвращений, и, когда придет мое время вернуться в Страну Израиля, у меня будет теперь на одну задержку меньше.
Посидев так немного, я встал и шагнул к выключателю. Пол ответил мне странным звуком. Я сделал еще шаг, и пол снова ответил мне тем же звуком. Я зажег свет и увидел, что на полу нет ковра, который раньше его покрывал, да и все в моей комнате отличается от того, каким оно было прежде. Вся та приятная и красивая мебель, которая стояла здесь раньше, исчезла, а вместо нее стояла теперь мебель шаткая и уродливая. Если не считать деревянных резных гравюр на темы немецких сказок и сказаний о Нибелунгах, здесь не осталось ничего, что радовало бы глаз.
Я прохаживался по комнате то широким, то коротким шагом, но она на любой шаг отзывалась одинаково злобно. И точно так же – славный рыцарь Хаген. Не скажу, будто он что-то такое говорил из своей деревянной рамки, но его взгляды были гневно красноречивы. Его узкое и худое немецкое лицо с грустными глазами, похожее на лицо престарелого фельдмаршала Фридриха фон Врангеля, которого берлинцы называли «Папа Врангель»[107], стало тяжелым и жестким, а во взгляде появилось что-то отчаянно-надменное и одновременно безудержно похотливое. Прежде, когда комната радовала мой взгляд приятной мебелью, я не замечал этой его сладострастной жестокости, когда же мебель убрали и комната оголилась, лишившись всего, что в ней было симпатичного, он объявился мне в своем истинном виде.
Я позвал хозяйку, но она не пришла. Я отправился к ней на кухню. Она сидела в окружении щенят и играла с одним из них – протянув губы к его рту, позволяла ему слизывать с них слюну. «Добрый вечер, фрау, – сказал я. – Что это вы сделали с моей комнатой?» Она выпрямилась во весь свой маленький рост, не выпуская щенка из рук, поджала губы, которые с трудом прикрывали ее передние зубы, и спросила: «А что я такого сделала с вашей комнатой?» – «Ничего особенного, – сказал я, – только вынесли из нее всю красивую мебель». В ответ на это она принялась проклинать и поносить столяра, который заявился к ней с полицейскими и забрал всю мебель ее покойного сына. «Почему же вы поставили вместо этого такую уродливую мебель?» – сказал я. «Сами вы уродливы! – закричала она. – Тут у женщины сын отдал жизнь за родину, а этот придирается к ней по мелочам!»
В ответ на это я педантично перечислил ей все свои претензии. Не время сейчас и не место пересказывать все, что сказал ей я, и все, что кричала мне в ответ она, как не место и не время пересказывать все те ругательства, которые она выкрикивала в адрес своего мужа, пытавшегося меня защищать. Она обзывала его «французом», она обзывала его «Иудой Искариотом», она даже обзывала его «британцем». Я понял, что дальше жить с ними невозможно, и с этого дня начались мои новые квартирные поиски.
И снова все было утомительно и поначалу совершенно безуспешно. Когда же я наконец нашел себе очередную комнату, то долго не мог найти носильщика, чтобы перенести вещи, потому что каждая еще не искалеченная на войне рука требовала, чтобы ее щедро озолотили. Если бы не Петер Темплер, приславший мне на помощь одного из служителей зоопарка, некоего Булимиля по прозвищу Красавчик, так и остались бы мои вещи у владелицы щенячьей своры. Но хотя носильщика я благодаря Петеру Темплеру нашел, не все мои вещи ко мне вернулись, потому что владелица щенят вытащила из моего чемодана несколько дорогих мне предметов. Все я мог бы ей простить, но не льняную простыню, которую дала мне мама, вечная ей память, когда я уезжал в Страну Израиля. Красавчик Булимиль рассказал мне, что видел, как она копалась в моих вещах, и заметил, что она вытащила оттуда эту льняную простыню. Он еще сказал ей тогда, что эта простыня, наверно, принадлежит вашему жильцу, на что она сказала, что, будь это его простыня, разве бы я ее взяла, а он ответил: говорю вам, что это его, а она уперлась, что нет, не его. Тогда он сказал, что перескажет мне все, что он ей сказал, и все, что она ему ответила, на что она сказала, что он может рассказывать мне все, что ему угодно, на что он сказал, что он так и сделает, на что она ответила: не советую тебе, потому что, если ты ему скажешь, он потом на тебя же возведет поклеп, что это ты украл его простыню. В это время пришел ее муж и спросил, что тут происходит, и Булимиль рассказал ему все, и он сказал жене: сука, если ты сейчас же не вернешь жильцу эту простыню, я тебе голову расшибу к чертовой матери, и тут между ними началась драка, и Булимиль ушел с моими чемоданами. Он думал, что я потребую у нее украденное, но я не потребовал и вообще к ней не пошел, потому что мне хватало забот на моем новом месте.
Ибо едва обосновался я в своей новой комнате – которую лишь в это тяжелое время можно было счесть за комнату, – как понял, что комната собачницы уже успела насплетничать моему новому пристанищу о своем недавнем жильце, приписав ему такое, чего во мне абсолютно нет и никогда не бывало. Услышали это стены новой комнаты и передали служанке. Услышала служанка и передала хозяйке дома. Услышала хозяйка дома и стала обращаться со мной так, как обращаются с людьми сомнительной репутации. Увидела служанка, что мною можно помыкать, и начала вести себя соответственно своему обыкновению – воровала и вела себя до того грубо, что, если бы я сказал, что она ворует, с нее сталось бы сказать, что я выдумываю про нее разные гадости, потому что она меня презирает. По сути, я должен был бы поискать себе иную квартиру, но я не стал искать себе иную квартиру, потому что прежний опыт таких поисков уже научил меня, что мне не найти квартиру, недостатки которой оказались бы меньше, чем недостатки предыдущей, – они просто иные. Как же они ухитрились так сделать, эти квартиры? Они сговорились друг с другом сдавать меня одна другой. Мне даже кажется, что они создали для этой цели этакий синдикат, так что даже если им скажут: негодяйки вы, у вас живет такой порядочный человек, а вы с ним обращаетесь так жестоко! – они тут же ответят: ах, так! ну, тогда мы немедленно передаем его в ваши руки, посмотрим, как вы будете себя с ним вести! И хотя я в данном случае лицо заинтересованное, но готов свидетельствовать, что смотреть здесь нечего – все они без исключения вели себя с этим человеком одинаково злобно и жестоко.
В результате всех вышеописанных мытарств и лишений я в конце концов заболел, и меня отвезли в больницу[108]. Перипетии моего там пребывания могли бы сами по себе заполнить целую книгу, поэтому я не буду на них задерживаться и вернусь к делам квартирным, упомяну лишь, что мне повезло – все то время, которое я провел в больнице, я не должен был являться в ту комиссию, где регулярно проверяли, не стал ли я наконец пригодным для отправки на фронт. Впрочем, следовало бы рассказать еще, как мне удалось раздобыть новую одежду и обувь – ведь все то, что доселе покрывало мое тело, уже износилось, – но мне не хочется выглядеть бесчувственным: нашел, мол, время покупать себе костюмы и туфли, порядочные люди в дни войны не устраивают себе такие праздники! – и потому я и эту историю обойду молчанием, хотя, если говорить по правде, то я мог бы рассказать, что одежда эта и обувь были далеко не по сезону, летние были и верхняя одежда, и брюки, легкие и тонкие, а время было – зимнее время, дни снега и стужи.
Но вернусь все-таки к делам квартирным. Итак, жил я, где жил, как уже выше описано, то есть в таком месте, где живут без радости и без охоты и платят за все свои беды полную цену согласно регулярным счетам, в которых красивым почерком хозяйки дома выписаны красивые числа. Да, недаром Германия славится своими школами – здесь даже женщины, по нужде сдающие свои комнаты внаем, умеют читать, писать и считать, причем все до последнего пфеннига, а некоторые даже половину Шиллера знают наизусть и могут декламировать его с силой и чувством. Этот Шиллер, этот их национальный поэт, сумел вложить в уста дочерей немецкого народа такие высокие слова о верности, чести и справедливости, что они привыкают самих себя считать носителями всех этих замечательных ценностей, тогда как ни один другой народ, по их глубокому убеждению, не обладает и крупицей таких достоинств. Стоит, однако, этой немецкой домохозяйке увидеть возможность содрать с жильца побольше, как она тут же забывает все те оды и поэмы, которые с такой легкостью произносит все время ее язык.
Итак, я жил, где жил, печально покачивая головой при каждом новом ударе, иногда с улыбкой от боли в сердце, а иногда с болью в сердце и без улыбки. К примеру, поставила мне хозяйка в счет половину лимона. А ведь все эти дни никакого лимона не было и в помине. Я сказал ей: «Вы мне вписали в счет половину лимона». Она сказала: «Я нашла на вашей скатерти пятно, которое можно вывести только лимонным соком». Я сказал: «Вы упомянули мою скатерть. А где она?» Она сказала: «Ваша скатерть порвалась во время стирки, и я ее выбросила». Я сказал: «Какой вы все-таки молодец, фрау Блютварм! В наше время, когда во всей Германии не сыщешь и дольки лимона для больного, вы ухитрились найти целую половину лимона для моей жалкой скатерти». Она услышала мою похвалу и довольно улыбнулась, как улыбаются все эти замечательные немецкие женщины.
Так шли месяц за месяцем, один, и другой, и третий, и все это время я каждый понедельник и четверг снова обязан был представлять себя комиссии врачей, которые вслушивались в стук моего сердца, проверяя, пригоден ли наконец сей инструмент для военной мясорубки. Но каждый раз инструмент этот оказывался слишком хлипким, и ни один германский военачальник не видел в нем для себя ни малейшей пользы. Хотя по мере того, как война продолжалась и лучшие давно уже были посланы на бойню, эти военачальники становились все менее разборчивы и забривали теперь всех, кто хоть как-то держался на ногах.
Как-то однажды я в очередной раз отправился в Темпельхоф вместе с группой других поднадзорных, часть которых составляли хромые и слепые, другую часть – инвалиды в ранах и шрамах, а остальные страдали всеми мыслимыми болячками. Увидев весь этот парад калек, которые с трудом тащили жалкие остатки своих тел, чтобы показать их военным начальникам, я сказал себе: ну, если до сей поры сына Израиля как-то оставляли в покое, то теперь, пожалуй, и ненавистники Израиля не спасутся. Притащил я все, что от меня осталось, и втиснулся в тот двор, где сидели воинские начальники с их врачами, проверяя явившихся и назначая им их долю – кому на бойню немедленно, а кому ждать следующего приказа. Пока на этих несчастных еще была одежда, они хоть отчасти походили на живых, но стоило им снять одежду, чтобы показать свои тела военачальникам, как они становились похожи на мертвецов, которых еще не успели похоронить. Я вручил душу свою Владыке всех душ и тоже начал снимать обувь и одежду, готовясь предстать перед вершителями моей судьбы. Но тут вокруг послышались перешептывания, и я понял из них, что на немецком флоте произошло восстание и моряки перестали подчиняться приказам своих командиров. Неизвестно было еще, чем все кончится, но чувствовалось, что извечные немецкие порядки изменились, и некоторые говорили, что это близится революция, тогда как другие утверждали, что она уже началась.
Все кончилось, однако, тем, что меня так и не успели послать на защиту Германии. Их величество кайзер изволили бежать из собственной страны, и многие его военачальники последовали за ним. А поскольку сбежали те, кто вел войну, то кончилась и сама война.
То, что произошло со мной впоследствии, так же не поддается описанию, как не поддается счету бессчетное множество всех последующих событий, и происшествий, и событий с происшествиями, произошедших во всем мире. Если Господь ниспошлет мне силы, я, быть может, найду каплю чернил, чтобы описать хотя бы тысячетысячетысячную толику из всего этого. Нынешнюю же небольшую книгу свою я написал для того лишь, чтобы поведать хотя бы небольшую долю произошедшего со мной самим в годы той большой войны. Человек, который писал эту книгу, не такого уж высокого мнения о себе, о чем он сам не раз говорил, и он понимает, что все, что он видел, и записал, и рассказывает, – это маленькие, мелкие события. Но ясно ведь, что из маленьких событий складываются большие. Из-за маленького, но терпимого места для жизни, которого я так и не нашел в Германии, я в конце концов удостоился вернуться в Страну Израиля. А даст мне Господь силу, и найду я ту каплю чернил – расскажу и некоторые другие из тогдашних историй.
Радость, вызванная решением вернуться в Страну Израиля, вытеснила из моей памяти все прочие дела, включая берлинский зоопарк и моего друга и приятеля Петера Темплера, ответственного за тамошних хищных животных. Вытеснила она и воспоминания о великом библиографе докторе Миттеле, и о моей родственнице Малке, и даже об очаровательной Бригитте, встречи с которыми я так искал все минувшие дни. Стоит ли говорить о вдове доктора Леви – о ней я перестал думать уже с того дня, когда узнал, что ее болезнь неизлечима.
Но надо же: эта женщина, которую все считали безнадежной, – с нею вдруг произошли чудеса из чудес. Она выздоровела, словно и не болела, и мало того – ее силы удвоились, и ее энергия возродилась, и в конечном счете она стала здоровее всех врачей, которые ее лечили, включая даже того молодого врача, с которым я встретился в больнице. Но мы ведь знаем – в наши времена чудес, как правило, не бывает, поэтому, сказав, что «с ней произошли чудеса из чудес», я просто использовал возвышенное выражение, а на самом деле все, что с ней произошло, свершилось вполне естественным путем. А именно – в один прекрасный день она вдруг почувствовала, что те бинты, которыми ее обмотали врачи, что они ей мешают, и попросила их немного расслабить. Врачи испугались и сказали: упаси Боже, всякое послабление, даже самое маломальское послабление, это смертельная угроза в ее состоянии. И не только не ослабили, но, напротив, затянули ее еще сильнее. Но бинты ей мешали, они не давали ей дышать. И тогда она засунула туда палец, немного их расслабить. А когда она засунула туда палец, они отклеились. А когда они отклеились, ей стало немного легче. Тогда она принялась отклеивать их дальше, пока не отклеила все. А когда она сняла с себя все бинты, силы ее тотчас воспряли, и глаза ее открылись, и она увидела, что лежит в больничной кровати, обложенная подушками и одеялами, и отделена ширмой от других людей, и вокруг нее множество склянок с разными лекарствами, которые заслоняют ей солнечный свет. Она сдвинула их немного, и часть из них упала. А люди в халатах по-прежнему стояли вокруг нее и говорили: приходит ей конец, пришел ее конец. Но она протянула руки и почувствовала, что может ими двигать. Напряглась и попробовала встать с кровати. А когда попробовала – встала. И тут же велела сестрам, чтобы принесли ей одежду. Те не посмели ей отказать. Пошли и принесли. А когда она надела свою обычную одежду, на ее лицо вернулся обычный его цвет, и она стала такой, какой была раньше, до того, как ее положили в больницу. И она вернулась к своим делам и стала делать все необходимое.
Вернусь и я к своим делам. Так вот – не найдя себе жилья в Германии, я был вынужден вернуться в Страну Израиля. И поскольку Страна была разрушена войной[109] и не всякий, всходивший в нее, мог найти здесь готовое жилье, мне пришлось купить кусок земли и построить себе небольшой дом из нескольких комнат. Мне самому достаточно и одной комнаты, зачем же несколько? Затем, что я готовил место для книг доктора Леви, потому что перед самым отъездом получил открытку от его вдовы, которая тоже задумала переехать в Страну и не знала, что делать со всеми теми книгами, которые оставил ей муж, – если брать с собой все, это слишком тяжелый груз, а если выбрать лишь часть, а другую часть оставить, кто же возьмет на себя труд выбрать именно то, что было дорого ее мужу? И тогда я сказал себе: добавлю-ка я две-три комнаты к своему дому и тем самым приготовлю место для книг доктора Леви.