И тут же повторил, несколько на иной лад: приходят мыши, едят книги, еще немного, и книг не будет. Видно, притча о мышах и книгах чем-то пришлась ему по душе, вот он ее и повторил.
Не помню, как наш разговор перешел на Страну Израиля. Возможно, я сказал ему, что приехал оттуда, а я в те дни при любом подходящем случае об этом упоминал, такие упоминания помогали мне превозмочь боль разлуки. Так путник вдали от родного дома то и дело твердит себе: вот завтра возвращусь я на место свое и все тяготы мои как рукой снимет. При упоминании о Палестине мой лавочник поднялся, вынул откуда-то тоненькую брошюрку, настоящий кунтрос, положил передо мной и сказал: «Хоть я и не могу прочесть эту книгу и вообще не сионист, но храню ее, потому что она из Страны Израиля и напечатана теми же буквами, что наши молитвенники». Я глянул на книгу и отодвинул ее. Хозяин изумился: неужели люди, живущие в Стране Израиля и знающие святой язык, могут так относиться к книге, на нем написанной? Я сказал, что это лживая, враждебная книжонка, и он изумился еще более.
Мы кончили есть, и лавочник угостил меня сигарой. Мы не рассуждали более ни о докторе Леви, ни о сионизме с Палестиной, а беседовали о том, о чем люди в те дни обычно беседовали друг с другом. Моя сигара догорела до конца, и ее огонек обжег мне пальцы. Время было возвращаться в гостиницу. Хозяин поднялся проводить меня и пригласил приходить к нему на обед все то время, что я буду в Гримме. Я ответил, улыбнувшись: «Как будто у меня есть выбор! Разве я могу без карточек еще где-нибудь поесть? Даже если б вы меня не пригласили, я бы сам напросился». Он засмеялся: «Не зря говорят, что ничего не случается просто так. Может, вы потому и забыли свои карточки, чтобы вас привело ко мне».
Мы дошли до моей гостиницы. Он вошел со мной, дружески похлопал хозяина гостиницы по плечу, но так, что даже эхом отдалось, и сказал: «Этот молодой человек – мой племянник, так что по правилам я бы должен был оставить его ночевать у себя, но я не хочу лишать тебя заработка и потому послал его к тебе. Так ты уж, многоуважаемый, не будь, пожалуйста, свиньей и обращайся с ним по-человечески, как в смысле постели, так и в смысле еды». Хозяин послушно кивал, и хотя по лицу его было видно, что лавочник для него – фигура не такая уж значительная, но чувствовалось, что он готов выполнить все его указания, лишь бы не лишиться постояльца.
В эту ночь я спал хорошо, потому что мы с кроватью уже привыкли друг к другу, а поутру, войдя в столовую, я обнаружил завтрак, который можно было съесть с удовольствием. Хороший завтрак привел меня в хорошее настроение, и я снова подумал, не поискать ли мне все-таки комнату в Гримме. Может быть, даже в этой же гостинице, а может, в каком-нибудь другом доме. А о еде не стоит слишком беспокоиться. С надлежащим подходом и с деньгами можно в любом месте найти пропитание. Да и разве в пропитании главное? Ведь что мне нужно? Немного покоя и немного сна, вот и все.
Приободрившись и подобрев, я вышел на улицу как человек, который вдоволь поспал, вдоволь поел и знает, как ему быть дальше. Но тут прошел мимо меня какой-то случайный прохожий – прошел, обернулся и крикнул вдогонку: «Русс!» Я, как вы знаете, родом не из России, а из австро-венгерской Галиции, и слово «русский» не кажется мне оскорбительным. Но этот неотесанный мужлан назвал меня «русским» с явным намерением оскорбить. В эту минуту во мне словно бы что-то перевернулось. Я понял, что мне не стоит снимать здесь комнату на лето. Лучше вернуться в Берлин. Берлин – город большой и привык уже к евреям.
Я снова пошел в больницу, проведать несчастную вдову. В тот день ее боли уменьшились, она встретила меня с просветленным лицом и рассказала, что вчера или, может быть, позавчера, нет – вчера, к ней приходил какой-то незнакомый человек и рассказывал какие-то небылицы, будто бы она написала ему письмо, в котором якобы просила его приехать и дать совет по поводу книг, которые оставил ее покойный муж. Но она сразу поняла, что человек этот – обманщик из обманщиков, потому что она никогда никому не писала никакого письма, хотя действительно собиралась написать, но не успела, потому что заболела. Однако на самом деле она вовсе не больна и как раз сегодня намерена поговорить с врачами, которые обязаны ее вылечить, на то они и врачи, не так ли? И тут же, по ходу речи, припомнила, что действительно написала письмо, но уж конечно не тому обманщику, который был здесь вчера, а если уж она кому и писала, то лишь такому человеку, как я. И по поводу этих книг она просит меня побыть еще немного в Гримме, потому что она вот-вот выйдет из больницы совершенно здоровой и тогда уж займется среди прочего также и этими книгами.
В палату вошел молодой врач, высокий и симпатичный мужчина со светлыми волосами и светлой бородкой. Лицо его выражало глубокое сострадание. Я подумал, не о нем ли говорил тот мерзкий хам, который прятался вместе со мною в будке во время дождя. Врач посмотрел на больную, а потом на меня, как глядят на приятеля, когда хотят ему посочувствовать. Возможно, причиной тому была моя тяжелая зимняя одежда, а возможно – следы обиды на того прохожего, который только что обозвал меня «русским». А может, он просто понял по выражению моего лица, как мне жаль эту несчастную женщину. Он явно пытался выразить мне симпатию, но я отстранил эти его попытки и покинул палату.
Я вернулся к лавочнику и пересказал ему, что говорила вдова доктора Леви. «Нет, все знают, что она уже не поднимется, – сказал лавочник. – Никакой надежды не осталось». И потом снова вспомнил о книгах, которые оставил ей муж и которые теперь невозможно обратить в капитал. От книг доктора Леви он перешел к самому доктору и к его вечным спорам с двумя почтенными государственными мужами – главным раввином Германии доктором Гизецстроем и казначеем местной общины, господином торговым советником Хохмутом, которые всегда укоряли доктора за то, что тот декларировал свое еврейство в самых неподходящих местах и в любое, самое неподходящее время, а также склонял людей к сионизму.
За всеми этими разговорами лавочник закончил свои торговые дела и, закрыв лавку, снова повел меня к себе пообедать. После еды, когда он опять предложил мне сигару, я выставил на стол красивую коробку сигар, которую купил ему в подарок на обратном пути из больницы. Он глянул на коробку и сказал: «Я не курю». – «Завидую вам», – сказал я. «Тут нечему завидовать, – сказал он. – Вы лучше позавидуйте мне в день, когда я снова вернусь к этой дурной привычке, потому что в этот день у меня будет большой праздник». – «Какой же это будет праздник?» – спросил я. Вместо ответа он распахнул пиджак и показал мне три сигары, торчавшие из внутреннего кармана. «Видите эти сигары? – сказал он. – Раньше я был заядлый курильщик, не проходило дня, чтобы я не выкуривал двенадцать, тринадцать, иногда даже четырнадцать сигар. Но в тот день, когда трое моих сыновей ушли на войну – двое по возрасту, а третий добровольцем, – я положил эти три сигары в карман пиджака и сказал себе, что не прикоснусь к ним, пока мои сыновья не вернутся с войны». – «Желаю вам от всего сердца, – сказал я, – чтобы ваши сыновья вернулись поскорей, здоровыми и невредимыми, а вы сами снова вернулись бы к своей дурной привычке отравлять воздух дымом сигар». – «Аминь», – сказал он, а жена его смахнула слезу.
В ту ночь, лежа без сна на своей продавленной кровати, я окончательно понял, что мне нечего больше делать в Гримме, и наутро, поев, выпив чаю и расплатившись с хозяином, отправился в полицейский участок. Дежурный полицейский подписал мне документ о выезде, я пошел на вокзал, взял свои вещи и сел в лейпцигский поезд с твердым намерением вернуться обратно в Берлин.
Глава четвертая
Гриммский состав не идет прямиком в Берлин, и тот, кому нужно в столицу, сходит в Лейпциге и пересаживается на берлинский поезд. Я не пересел. Приехав в Лейпциг, я снова сдал вещи в камеру хранения и вышел в город.
День был весенний. Застоялый лейпцигский воздух, от которого я обычно сразу же начинаю чихать, в этот день наполнен был теплым ароматом, и какая-то смутная голубизна проступала вдали, на горизонте, напоминая мех голубых песцов, что часто привозили на лейпцигские рынки. Я шел мимо дорогих магазинов, поглядывая на шикарные витрины, выставлявшие напоказ и меха этих песцов, и меха разных других животных, которые покинули насиженные места – наверно, в надежде попасть на эти витрины – и перебрались для этого в Лейпциг. Затем я снова свернул к Долине Роз. Проходя мимо дома Миттеля, я решил не подниматься, чтобы не волновать старика. Я выбрал себе скамейку и сел. На скамье напротив сидела молодая женщина. В руках у нее было вязанье, а на коленях – раскрытая книга. На земле, у ее ног, играл ребенок, наряженный в солдатскую форму и перепоясанный деревянным мечом. Женщина то и дело отрывалась от книги, которую читала, поглядывала на сына, а потом снова возвращалась к чтению. Постепенно начали появляться и другие женщины, тоже с детьми, и, когда их стало слишком много, я оставил им свое место, а сам пошел дальше.
Какой-то ребенок, мимо которого я походил, крикнул мне вслед: «Дядя плохой!» Я остановился. Чем же я обидел этого ребенка, что он называет меня «плохим»? Вот, он нарисовал мелом круг на дорожке, а я по рассеянности не заметил и вступил в этот круг. Я наклонился к малышу. «Поверь мне, дорогой, – сказал я ему, – я вовсе не плохой человек. Хочешь, я нарисую тебе другой круг, даже больше того, который ты нарисовал раньше?» Но ребенок уже смотрел мимо меня. Что-то новое привлекло его внимание. Он поднялся на ножки, восторженно захлопал в ладоши и закричал: «Смотри, мама, смотри!» Я тоже обернулся, чтобы посмотреть, что вызвало у этого ребенка такую радость, и увидел крошечную собачонку, закутанную в шелковый кафтанчик. Она сидела перед входом в какой-то дом, явно новой постройки. По обе стороны от входа высились каменные львы, а рядом была прибита к стене небольшая табличка, на которой я увидел надпись: «Львиное логово».
Вошел я наконец в это логово и подумал: хорошо бы встретить сейчас госпожу Шиммерманн! Но она, конечно же, не придет – не в обычае людей приходить, когда они нужны. А может, придет – потому именно и придет, что ты уверен, что не придет?! Подошла официантка. «Найдется ли у вас чашечка кофе?» – спросил я. Когда она принесла кофе, я спросил, не знает ли она случаем госпожу Шиммерманн. «Конечно! – ответила она. – Ведь я глажу ее платья». Я спросил, не здесь ли она сейчас. «Нет, – сказала официантка, – сегодня ее нет, но три дня назад она приходила». Я сказал: «Да, знаю, с господином Шиммерманном, и заказала обед на троих, а тот, который должен был быть третьим, не пришел. Это был я». Она посмотрела на меня с таким же недоверием, как те портнихи. Меня даже раздосадовало – никто не видит во мне человека, которому вполне приличествует встречаться с госпожой Шиммерманн. Расплачиваясь, я дал ей щедрые чаевые, словно это могло доказать мою значительность. Не знаю, прониклась ли она ко мне уважением, но мнение обо мне явно изменила, ибо на мой вопрос, не знает ли она, где я могу найти госпожу Шиммерманн, с готовностью объяснила, что в те дни, когда госпожа Шиммерманн не бывает в городе, она обычно находится в своей частной лечебнице для раненых солдат, в деревне Люненфельд.
Я вернулся на вокзал, взял вещи и на пригородном поезде отправился в этот Люненфельд. Дорога заняла около получаса. Еще через полчаса я добрался до самой лечебницы. Привратник преградил было мне вход, сказав: «Придешь завтра!» – но тут на пороге появилась Бригитта, увидела меня, снова протянула мне свою нежную ручку и воскликнула:
– Фу, противный! Заставил нас ждать и даже не подумал, что мы, может быть, проголодались! Что такое замечательное ты нашел в Лейпциге, что пренебрег нами?
Я сказал, что вполне с ней согласен:
– Наверно, я и в самом деле плохой человек, если меня уже дважды таким сегодня назвали – сначала ребенок, которому я помешал играть, а теперь вот ты. Но в данном случае виной всему не я, а твое «Львиное логово», которого я не нашел даже в телефонной книге.
– Ладно, – сказала Бригитта, – не хочу сейчас с тобой спорить, но уж за ужином посчитаюсь обязательно. А пока лучше покажу тебе свою лечебницу. Но сначала давай выпьем чего-нибудь.
Она привела меня в свой кабинет, позвонила, чтобы принесли кофе, и спросила, что я делал в Лейпциге и кого успел повидать. Я сказал, что навестил доктора Миттеля, и спросил:
– Как это тебе пришло в голову ему позвонить? А что, если бы я к нему не зашел?
Она засмеялась и сказала:
– Какая разница, ты же все равно не пришел на обед. А насчет того, как мне пришло в голову ему позвонить, то было так – на самом деле я хотела поговорить с его женой, но попала на него, а он стал жаловаться, что она совсем забыла о нем за своими благотворительными делами. И чтобы отвлечь его от этой темы, я рассказала ему, что встретила тебя, и сказала, если ты к нему зайдешь, пусть он скажет тебе, где нас найти.
Девушка принесла нам кофе и передала хозяйке записку – старшая сестра просила срочно передать это госпоже Шиммерманн. Бригитта прочла записку и сказала негромко:
– Пожаловали важные люди, мне нужно показать им лечебницу. Я тебя знаю, ты, конечно же, не захочешь к нам присоединиться. Чем же мне тебя занять, пока я от них избавлюсь?
Я сказал:
– Не заботься обо мне, у меня тут в деревне живет близкая родственница, я схожу ее проведать.
– Только при условии, что ты вернешься к ужину, – сказала Бригитта.
– Обязательно вернусь, – сказал я, – разве что Господь устроит мне то же, что устроил в Лейпциге.
– В таком случае, – сказала Бригитта, – ты лучше оставайся здесь, а к родственнице своей пойдешь завтра.
– Бригитта, – сказал я, – ты не доверяешь Господу?
– Господу-то я доверяю, – сказала она, – но в таком его творении, как ты, дорогой, я весьма и весьма сомневаюсь. Вот тебе альбом рисунков Ван Гога, только днями из печати, сиди мне тут и смотри картинки, я вернусь, и мы поужинаем.
– Хорошо, – сказал я, – посижу, посмотрю картинки, а к родственнице схожу после ужина.
– Неужели ты себя так низко ценишь, – сказала Бригитта, – что полагаешь, будто мы так быстро наговоримся?
И вот я снова в гостях у Бригитты, хотя и не в той комнате, что в Берлине. Эта ее комната выдержана была в духе нынешних военных дней: маленькое, обставленное желтой мебелью помещение, на одной стене – портреты кайзера Вильгельма и двух его главных военачальников – фон Гинденбурга и фон Макензена[29], на другой – большая карта военных действий, в которую воткнуто множество флажков. На столе – фотографии маленькой дочери Бригитты и двух Шиммерманнов – мужа и свекра, тут же ваза с полевыми цветами и несколько вырезанных из темной бумаги силуэтов, а рядом – четыре-пять книг, и среди них открытая книга сказок Льва Толстого в новом немецком переводе. На книге великого пацифиста лежал гипсовый макет новой немецкой смертоносной пушки, который Бригитта положила сверху, чтобы ветер не трепал страницы.
Зазвонил телефон, и Бригитта вышла навстречу гостям. Я немного посидел, разглядывая картинки в альбоме. Передо мной встало лицо Малки, моей здешней родственницы, которая тоскует, наверно, сейчас в одиночестве, ведь ее муж и сын взяты на войну. Я захлопнул альбом и поднялся.
По пути к Малке мне встретился юноша, работавший в поле. Он явно был не из раненых, но на лице его отражалась та же унылая тоска, что отличает лица ушибленных войной людей. Я подошел и поздоровался. Он поднял голову и удивленно посмотрел. Оказалось, что он из военнопленных, а с военнопленными здесь не принято было здороваться. Я же, не зная местных обычаев, остановился и заговорил с ним, как заговорил бы с любым другим человеком. Постепенно и он начал вести себя, как обычный человек, оттаял и стал рассказывать мне о себе и своих злоключениях. Сказал, что был последним сыном в семье, отец его умер и мать осталась вдовой. Потом, с началом войны, его мобилизовали. В первом же бою немцы одолели их батальон, и всем русским солдатам пришлось сдаться на милость победителей. Его переправили в германскую глубинку, привезли в эту деревню и отдали в услужение какой-то немецкой женщине, муж которой ушел на войну. Занимается он здесь тем же, чем занимался бы у матери, только вот жива ли еще его мать или уже не жива, он не знает, и что вообще творится в мире, не знает тоже, потому что здесь никто с ним не разговаривает. Ему лишь приказывают да запрещают и постоянно выговаривают, а кроме этого никто ему ничего не говорит.
Я стоял в поле, рядом с этим юношей, и вдруг мне вспомнилась хозяйка моего пансиона в Берлине. Не будь он из России, я бы сказал, что это точь-в-точь пропавший без вести сын фрау Тротцмюллер. Он увидел, что я смотрю на него с сочувствием, и шепотом спросил, не найдется ли у меня сигаретки. Я отдал ему все сигареты, которые у меня были, и пожалел, что не захватил больше.
Из-за этой встречи я уже не пошел к Малке, а вернулся в лечебницу и дождался Бригитты. За ужином я пересказал ей историю встреченного юноши. Ее лицо вдруг помрачнело, и она сказала: «Ты не должен был говорить с ним. Если бы вас увидели здешние люди, на тебя бы непременно донесли». Я сказал: «Как же так? Ведь не исключено, что завтра эти же немцы или их сыновья сами окажутся военнопленными в русском плену, – понравится ли им быть такими отверженными, как этот русский, который даже заговорить ни с кем не может?» Она нахмурилась и сказала: «Пожалуйста, воздержись от таких сравнений. Война есть война».
Тут война, там война. Куда ни повернись – вой на. Из-за войны запрещается пожалеть сына несчастной вдовы, который покинул свой дом и пропал без вести. Из-за войны нельзя сказать ему ни единого доброго слова. Из-за войны люди перестали быть просто людьми и детьми людей, а стали офицерами, и солдатами, и врагами, и ранеными, и военнопленными. В тот вечер словно какая-то перегородка встала между мной и Бригиттой. И хотя мы старались ее не замечать, но ведь любая перегородка перегораживает. Видно, поэтому наша беседа не затянулась, как бывало, и у меня осталось время сходить к Малке.