Мне бы такой курицей, а?
Однако пора было уже собираться. Я оделась со всякою тщательности", как на праздник. Эх, хорошо бы быть сегодня красивой; к сожалению, это уже невозможно. Волноваться было незачем, на всякий случай я приняла две таблетки квистазина и еще две - веселые, зелененькие - взяла с собой. Сумка, карандаш, блокнот, папиросы.
В третьем часу позвонил Черный и сказал, что ни ему, ни двум другим (Лысому и Худому) присутствовать не разрешили.
- Почему? - спросила я сухим ртом.
- Говорят, мы не специалисты.
- Ерунда! Как будто там будут одни специалисты.
- А вы позвоните председателю, чтобы нас пустили.
Он назвал номер.
- Я звонить не буду.
- Почему? Разве вы не хотите, чтобы мы пришли?
- Не хочу.
Вышло грубо. Черный обиделся и повесил трубку.
Эх, зря. Объяснить бы ему... Но сперва надо было объяснить себе самой: почему я не хочу, чтобы они пришли?
Почему?
Я размышляла об этом всю дорогу в Институт.
В автобусе было тесно. Сумку мою зажали между двух спин, я была зла и готова кусаться. Близко дышащие чужие рты наводили мысль об инфекции. "Вот оно, - думала я, - все дело в инфекционности. Я - как заразный больной, не хочу, чтобы от меня заражались. Буду стараться чихать мимо..."
В метро было просторнее, и мысли переменились. Теперь мне казалось: причина в том, что они, все трое, не сотрудники мои, а друзья. Они вступились бы за меня, потому что это я, и за мое Дело, потому, что это мое Дело. Такой заступы не надо ни мне, ни Делу. Значит, все к лучшему. Выходило резонно и даже благородно.
Только подходя к Институту, я поняла, что это все чушь, что ничего не к лучшему и, в сущности, я хочу, чтобы они пришли.
Ах ты, глупость человеческая!
В большом зале Совета со сметанно-белыми, лепными потолками было свежо, я сразу озябла. Черт меня надоумил одеться по-летнему. Высокие, стройные окна были открыты, из них струился ветер и колебал кожаные листья фикусов. Эти фикусы - гордость Института - росли здесь с незапамятных времен, огромные, древовидные, отлично ухоженные, каждый лист как лодка. Заседания Совета происходили как бы в саду. Раньше мне это нравилось, а сейчас нет. Мне не хотелось, чтобы меня прорабатывали в саду. Пусть бы это была обыкновенная комната с казенной мебелью, с инвентарными номерками на столах и стульях. Впрочем, присмотревшись, я увидела, что и здесь были инвентарные номерки: на каждой кадке с фикусом светлела овальная бляшка. Это меня как-то утешило. Однако ветер дул слишком сильно; волоски на голых руках встали у меня дыбом, каждый на своем пупырышке, и я боялась, что кто-нибудь это заметит. Лучше бы закрыть эти окна. Я подошла к ближайшему окну и вступила в борьбу со шпингалетами. Массивные бронзовые шпингалеты с петушьими головами - сама старина! - поворачивались с трудом. На третьем шпингалете подскочил Обтекаемый:
- Что ж это вы сами, М.М., как не стыдно? Кругом столько мужчин...
И в самом деле, мужчин было много. Я отступила. Обтекаемый с рыцарским видом, взгромоздясь на стул, орудовал шпингалетами.
Члены Комиссии собирались не спеша. Дворцовые часы с музыкой (нечто вроде "Коль славен") давно пробили четыре, а члены все шли. Они здоровались друг с другом с тихой торжественностью, подобающей моменту, и рассаживались по местам. Перед тем как сесть, каждый отвешивал поклон в моем направлении. В четверть пятого часы опять развели музыку, а члены все шли. В таком саду, полном перезвонов, должны были бы бить фонтаны. Мужчины все прибывали, теперь их было человек сорок, может быть, меньше, потому, что некоторые двоились.
Позже всех вошел председатель Комиссии - желтолицый гном с маленьким лицом эмбриона, потерянным и, пожалуй, огорченным под круглым, отечным черепом, начисто лишенным растительности.
- Товарищи, - сказал Гном, - поскольку имеется, так сказать, кворум из числа Комиссии и приглашенных лиц, разрешите мне открыть заседание. На повестке дня...
Вступительную речь я почти не слушала. Я знала ее заранее. Каждую фразу я бы могла за него произнести. Это были УИ (условия игры) в чистом виде, без тонкостей. Во рту у меня было сухо, и мною постепенно овладевало тяжкое чувство полета. Оно несло меня над фикусами, над низко склоненными, завитыми головами двух стенографисток. Как бы сверху, в ракурсе, я видела лица Комиссии и приглашенных. Это были очень серьезные, я бы сказала, бесстрастные лица. Оживленным было только одно лицо - Раздутого. Он очень активно сидел, даже не сидел, а гарцевал на стуле, подскакивая, порываясь в бой. Все в нем говорило: толстые руки, отвисшее свиное лицо, деятельный живот, пальцы, выбивавшие дробь по обочине стула.
- Конечно, мы все уважаем М.М., как давнего и заслуженного члена нашего коллектива... - сказал Гном.
- Нечего золотить пилюлю, - крикнул Раздутый, подскочив сантиметров на десять. - Уважение тут ни при чем!
- Мы очень уважаем М.М., но... - невозмутимо продолжал Гном.
- Говорите про себя, - крикнул Раздутый. - Лично я ее не уважаю. Она сама себя поставила вне уважения!
- Вам будет предоставлено слово, - спокойно сказал Гном.
Раздутый замолчал, но тело его продолжало разговаривать.
Спустя минут десять Гном закончил вводную и возгласил:
- Товарищи, кто желает выступить?
Поднялось несколько рук. Разумеется, среди них - толстая, усердная рука Раздутого. Она даже содрогалась от рвения. Однако первое слово дали не ему, а Обтекаемому.
Обтекаемый не говорил, а вычислял. Это не был тот грубый стандарт, в котором работал, скажем. Гном: это был стандарт высшего уровня, сорт экстра. Для неискушенного ума он даже мог прозвучать чистосердечно, со слезой в голосе на высоких словах. Артист, что и говорить! Артистизм сказывался еще и в том, как он умел каждую фразу подпереть оговорками, чтобы в случае чего... Общий тон был взят чрезвычайно мягкий. В музыке это, вероятно, обозначалось бы "doice, con pieta" (нежно оплакивая).
- Вы не финтите! - крикнул Раздутый со своего стула, готового под ним взорваться. - Говорите прямо, без интеллигентской размазни, осуждаете вы или нет это возмутительное, это беспре... это беспрецен...
В слове "беспрецедентное" он, конечно, запутался. "Эх, приятель, думала я, - проходил ты всю жизнь не в своей одежде..."
- Беспретен... - упорствовал Раздутый.
Я поймала несколько робких улыбок.
- Товарищи могут скалить зубы, - завопил Раздутый. - Посмотрим, кто будет скалить зубы последним!
Улыбки угасли.
- Разумеется, - достойно и грустно сказал Гном, - мы все сожалеем...
- Не сожалеем, а возмущаемся, - четко сказал Кромешный.
Только тогда я обратила на него внимание. Он сидел смирно, симметрично, как статуя фараона, торчком держа на коленях стоячий портфель. Крашеные волосы росли у него низко, от самых бровей, грозно расходясь в стороны и слегка нависая.
Обтекаемый смутился, выпад из тона и кое-как, скомкав, закончил выступление. Под железным взглядом Кромешного не было спасения даже в криводушии.
Потом слово наконец-то дали Раздутому. Он поднялся, окруженный, как воздушный шар оболочкой, отвисшим своим животом, и устремил на меня толстый палец. Этот палец, направленный прямо мне в лицо, казался в конце толще, чем в начале, как это бывает на фотографии, снятой с близкого расстояния.
- Она... - закричал Раздутый.
Он уже был накален, а теперь калился добела. Он кричал напряженно, цветисто, по-своему красноречиво, по-своему талантливо. Он страдал. Он потел. Он обливался потом. Негодование шло из него под давлением в несколько сот атмосфер.
Толстый в конце палец магнетизировал меня, казался устремленным прямо в мозг, где, кто его знает, может быть, и гнездилась смертоносная опухоль. Я слушала, и тяжкое чувство полета росло. В ушах сверлили какие-то дрели. Внешне я держалась спокойно, только иногда вздрагивала.
- Она... - кричал Раздутый, и я вздрагивала, как от удара кнутом, от этого местоимения женского рода, третьего лица, единственного числа.
"В чем дело? - размышляла я в промежутках. - Наверно, в изнеженности. Про меня до сих пор никто не говорил "она". Говорили "М.М.", или, чаще: "уважаемая М.М.", или, еще чаще, "наша уважаемая М.М."...
- Она... - опять кричал Раздутые, а я вздрагивала, как лошадь, всей кожей.
"Почему председатель его не остановит? - думала я в тупом изумлении. Впрочем, может быть, ни он, ни Раздутый не понимают, что это оскорбительно. Откуда им знать, как себя чувствует женщина, про которую говорят, про которую кричат просто "она", словно ее вывели для телесного наказания на площадь перед кабаком... Может быть, никто из них не понимает?"
Я огляделась, ища на лицах какое-нибудь отношение. Нет, отношения не было. Разве один, сидевший с краю в кресле, - этот казался вполне довольным. Красный, крепкий, он сидел вольготно, расставив ноги, уперев руки в колени, согнув локти этаким кренделем. Он наслаждался. Он купался в происходившем. Он кивал одобрительно. Его я не знала, видно, он был прислан откуда-то со стороны.
"В чем дело? - размышляла я в промежутках. - Наверно, в изнеженности. Про меня до сих пор никто не говорил "она". Говорили "М.М.", или, чаще: "уважаемая М.М.", или, еще чаще, "наша уважаемая М.М."...
- Она... - опять кричал Раздутые, а я вздрагивала, как лошадь, всей кожей.
"Почему председатель его не остановит? - думала я в тупом изумлении. Впрочем, может быть, ни он, ни Раздутый не понимают, что это оскорбительно. Откуда им знать, как себя чувствует женщина, про которую говорят, про которую кричат просто "она", словно ее вывели для телесного наказания на площадь перед кабаком... Может быть, никто из них не понимает?"
Я огляделась, ища на лицах какое-нибудь отношение. Нет, отношения не было. Разве один, сидевший с краю в кресле, - этот казался вполне довольным. Красный, крепкий, он сидел вольготно, расставив ноги, уперев руки в колени, согнув локти этаким кренделем. Он наслаждался. Он купался в происходившем. Он кивал одобрительно. Его я не знала, видно, он был прислан откуда-то со стороны.
А Раздутый кричал, весь вибрируя от напряжения. Теперь я понимала, зачем он кричал. Криком он загонял себя в искренность. Чем громче он кричал, тем больше верил в свои слова. С "я" он уже перешел на "мы". Видно было, как это разросшееся "мы" тычет в меня пальцем, делая вид, что его много, и пальцев много, целые миллионы, и все как один.
Дрели в ушах сверлили жестоко. Впору было согнуться, искать убежища под столом. "Только бы выдержать", - думала я. Украдкой я вынула запасную таблетку и проглотила, неловко ворочая языком. Не помогло, только стало еще суше во рту, и тяжкое чувство полета превратилось в сознание, что я в каком-то смысле хожу по потолку. Я закрыла глаза, чтобы не обрушиться. Кто-то сзади тронул меня за плечо. Я обернулась и увидела дружеские, явно сочувствующие глаза. Тронувшего я знала слегка: он работал где-то в отдаленном транзистории. Я улыбнулась ему как другу. Он нагнулся к моему уху и что-то зашептал. Поначалу я не поняла.
- Громче, - сказала я. - У меня шум в ушах.
- Разоряется, - громче зашептал Тронувший, - а сам-то хорош. Моральный разложенец-рецидивист. Знаете, мне говорили...
Я стряхнула Тронувшего как муху. Я повернулась обратно к Пальцу и стойко смотрела на него до конца. Конец наступил внезапно. Раздутый умолк и опустился сразу, как будто в нем сделался прокол и из него вышел воздух. Тяжело дыша и двумя платками вытирая пот, он обвис по обе стороны стула. Уже сев и отираясь, он что-то вспомнил, подскочил снова и крикнул, еще небывалым фальцетом:
- Я ей советую: откажитесь печатно от своих работ! Это будет благородный поступок.
И сел, уже окончательно. В поте лица добыл свой хлеб.
Дальше во мне все как-то спуталось. Я не помню уже, кто выступал и как. Помню, что меня ругали, с каким-то удивившим меня ожесточением, те самые, что улыбались мне ежедневно. Естественно: иначе их бы не назначили в Комиссию... Но я уже не слушала. Я была занята своими ушами. С ними что-то творилось неладное: то я начисто глохла, то вдруг начинала слышать обостренно-громко, так что маленькие часики у меня на руке тикали башенным боем, разыгрывая "Коль славен". Когда я глохла, люди действовали как в немом кино: они шевелили ртами, будто жевали, и делали несообразные жесты. Под ними мучительно не хватало титров. Потом я поняла, что титры можно привообразить, и дело пошло. Они говорили, я их подтитровывала. Ориентиром мне служило лицо того, красного, который сидел кренделем. Он сидел в кресле, как в тарелке, как в своей тарелке, и кивал с добродушием, из чего было ясно: все в порядке, ругают.
Я была в одном из приступов глухоты, когда начал говорить Белокурый. Он был неизвестен мне, высок, прям, сухонос, гладко и редко причесан. Он встал, по колено в людях. Глухота моя была неполной: сквозь нее было слышно, что голос Белокурого высок и назойлив. На титрах я читала, как он меня поносит, какими учтивыми, припомаженными словами. Тем временем в ушах звучали уже не дрели, а оркестровые тарелки: бамм! - и щщщ... бамм! - и щщщ... - со свистящим дребезгом в конце каждого удара, который похож на звук "щ", если протянуть его как гласную. Бежали ругательные титры. На всякий случай я опять сверилась по Кренделю. Удивительно, он не казался таким уж довольным! Он изменил позу, снял руки с колен, он уже не был похож на крендель. Вдруг по его красному лицу прокатилась снизу вверх кожная складка, из которой я поняла, что Белокурый вовсе не ругает меня, что он говорит - за!
"Слуху мне, слуху!" - взмолилась я, глядя в лицо Белокурому. И вот чудеса! - тарелки утихли, глухота поредела, и ясно прорезался высокий голос, говоривший "за". Он не был назойлив, наоборот, спокоен и точен, с той джентльменской сдержанностью по отношению к оппонентам, которой владеет одна правота.
Но кто же он, откуда? В словах Белокурого я узнавала собственные свои, родные мысли, но лучше, совершеннее, - свободные от бабьей эмоциональности, с которой я, увы, не могу развязаться. Я смотрела ему в рот.
Председательствующий поднял руку с часами и сказал: "Регламент".
- Сейчас кончаю, - ответил Белокурый, - но мне казалось, что другие ораторы говорили больше.
- Лишить слова! - крикнул Раздутый.
- Регламент, регламент! - закричали многие.
Белокурый пожал плечами, улыбнулся и замолчал.
Ах, мне было невыносимо, что ему не дали договорить! Не из-за себя, ей-богу, нет! Чего стоили все эти склоки по сравнению с научной истиной! Нет, мне до зарезу надо было знать, что он, то есть я сама, думаю по одному вопросу, по которому я еще не имела мнения... Ах ты, боже мой...
- А кто пригласил этого товарища? Мы его не звали, - могильным голосом сказал Кромешный.
- Не волнуйтесь, я уйду.
Белокурый повернулся к залу высокой спиной, собрал со своего стула какие-то вещи и двинулся к выходу.
...Сейчас он уйдет, я так и не узнаю, что я думаю по этому вопросу! Я вскочила, забормотала, простирая руки, именно простирая, в сторону двери. Змеиный взгляд Кромешного уставился на меня - я это чувствовала двумя горячими точками на спине; Кто-то бежал ко мне со стаканом воды.
- Ничего, ничего не надо, - сказала я и села.
Стакан стоял на зеленом сукне, и вода в нем качалась.
- Продолжим обсуждение, - сказал Гном. - Слово имеет...
С этого момента я уже все слышала. Мне не было интересно, но я все слышала. Передо мной был блокнот, в руке - карандаш. Некоторые фразы, казавшиеся особенно характерными, я записывала. УИ, доведенные до гротеска.
"Автор позволяет себе издевательски квалифицировать отдельных уважаемых товарищей..." (о, это слово "отдельный"!)
"Уже давно нельзя не заметить тенденции к сползанию и скатыванию..."
"Так говорится открытым текстом, но разве нам не ясен подтекст?" писала я. Ораторов это беспокоило. Я видела, как они, духовно становясь на цыпочки, заглядывали в блокнот через плечи и головы сидящих. Один, выступая, сказал "идеализьм" - я записала слово с большим мягким знаком и показала ему издали. Вряд ли он что-нибудь разглядел.
Два-три выступления были в мою пользу. Один весьма пожилой Рефератор (в прошлом - друг) защищал меня плавающими экивоками. Он подчеркивал мои высокие личные качества. Выходило, что, несмотря на ошибки - у кого их не бывает? - человек-то я совсем неплохой.
- И вдобавок женщина, - сладко сказал Рефератор, - а где наше рыцарство, товарищи?
Тут я нарочно высморкалась - очень громко, очень неженственно.
"За" выступал мой второй ученик - молоденький, путаник, с перьями на голове. Этот, слава богу, защищал, пытался защищать, не меня, а Дело. Раздутый опять начал гарцевать на стуле. Второй ученик говорил, судорожно волнуясь, тиская в руках какую-то рукопись, в каждую фразу вставляя "понимаете?" и сам этого пугаясь, бедный, не привыкший говорить в ареопагах, не знающий никаких УИ, ничего.
- Демагогия! - закричал Раздутый. - Всем известно, она за него диссертацию написала. Рука руку моет!
Второй ученик тоненько застонал. Раздутый подпрыгнул и уронил фикус. Из кадки с номерком посыпалась земля. Фикус лежал как человек с раскинутыми руками. К нему подскочили, подняли, успокоили.
После падения фикуса Второму слова больше не давали. Он и не просил. Он сидел опустив голову; между перьями розовела ранняя лысина. Он был отмечен, в каком-то смысле - приговорен.
Неожиданно подвел Первый ученик, моя главная надежда, козырной туз. Я сразу поняла, что этот туз бит. Или наоборот - как там, в "Пиковой даме"?
"- Туз выиграл.
- Дама ваша убита, - сказал ласково Чекалинский".
В общем, туз выиграл. Сначала он вилял, не желая высказаться ни за, ни против. Слушать его было как пить из клистира: вода, но противно. Раздутый подскочил и устремил на Первого указующий перст. "Так его, так его!" сказала я, вся на стороне Раздутого. Первый не выдержал. Он залепетал, обращаясь почему-то ко мне:
- Видите, я вынужден признать свои ошибки в защите вас.
Я засмеялась.
- Разрешите мне? - послышался взволнованный голос. - Я не записался, но...