Он считает себя «благородным любителем увядания, предпочитающим старость-молодости, вечер-утру и неизменяющую осень- лживой весне» (X); он хотел бы думать, что и от его произведений «веет этим благоуханием осени», не чувствуя, что не благоухание осени, а трупный запах веет с его страниц… Настал, наконец, момент-его установят будущие биографы Д. Мережковского-когда пришел упырь и выпил последние капли теплой его крови. И всеми своими произведениями он обнажает перед живыми людьми свое мертвое сердце.
Он чувствовал свою судьбу, но бессознательно. Недаром уже первая поэма Д. Мережковского носит заглавие «Смерть», которую он восхвалял в монотонных стихах: «О, Смерть, тебя пою!»… «Тебе, о грозная богиня, тебе несу к подножью ног сплетенный музою венок»… Недаром герой поэмы-«мертвый человек» (II, 38); недаром и в позднейших автобиографических поэмах Д. Мережковский говорит о себе, что «мертвая душа была пуста» (IV, 232). Правда, герой первой поэмы в копце ее «воскресает»-к жизни вечной; но, говоря словами самого Д. Мережковского, такими воскресениями нас не удивишь, мертвечинкой от них попахивает, тем более, что только что воскресив героя, автор заканчивает безнадежно:
Важно, однако, самое желание Д. Мережковского-воскресить своего мертвого героя. Так поступает он во второй своей поэме («Вера»), герой которой такой же мертвец и так же подозрительно воскресает. Герои воскресают, — а в поэмах царит могильная скука, которую признает и сам автор, обращаясь к читателю с выходкой pro domo sua:
Будущий историк русской литературы свяжет, конечно, эту «мертвенность» Д. Мережковского с той почвой, на которой он вырос- с восьмидесятыми годами; указания и намеки на эту связь очень многочисленны в первых книгах самого писателя. Сам Д. Мережковский подчеркивает скуку и безжизненность литературных кружков той эпохи (V, 14), — а ведь именно на этой почве возрос Д. Мережковский. Он много мертвенных соков взял из этой почвы (как отчасти и все русское «декадентство»); кое-чем из этого он гордился до последнего времени-например, политическим и социальным индифферентизмом (просмотрите в «Леонардо-да-Винчи» конец десятой главы, десятой книги-таких мест десятки). Но ведь па почве восьмидесятых годов одинаково возросли сотни других-людей, а «мертвенность» осталась свойством одного или почти одного Д. Мережковского-она была в нем самом, в его духе. В этом его пафос. Недаром и описывает оп лучше всего именно постепенное обращение человека в состояние мертвенности: тут и медленное умирание Юлиана, и смерть за-живо Леонардо, и «ужасы конца» Тихона. Недаром он живет только в мертвом, хотя бы и вечном; недаром, когда попал он в Акрополь, то подумал не о вечно-живой красоте, а обрадовался, что жизнь осталась «там, позади, за священной оградой, и ничто уже не возмутит царящей здесь гармонии и вечного покоя». Если бы вдруг совершилось чудо, и Д. Мережковский был перенесен за две тысячи лет назад, в шумный и кипящий жизнью Акрополь-как ему, вероятно, опять сделалось бы «скучно» от одного соприкосновения с жизнью! Недаром Великий Пан для него еще мертв и только «должен воскреснуть» (XIX, Вступле ние), в то время как он вечно жив-для живых людей. Недаром сказы вается его тяготение к «кватроченто», поскольку главным мастерам этой эпохи присущ элемент не только «духовности», но и «мертвенности». Недаром чудится ему иногда «в мертвом небе-мертвый Бог» (IX, Эпилог). Недаром он так часто говорит о «нас»-«мертвых в жизни», о том, что даже умерший Чехов среди «нас»-«не как мертвый среди живых, а как живой среди мертвых» (XVII, 86, 107). Это все он о себе говорит…
Но он этого не сознает. «Поэзия-говорит он-самое дыхание, сердце жизни, то, без чего жизнь делается страшнее смерти» (V, 26); но он никогда не поймет, что именно в его мертвом мастерстве нет поэзии, ибо нет творчества. Мало того: он о других говорит именно то, что приложило только к нему самому, к нему одному. Признаюсь, не без жуткого чувства читал я отрывок, в котором этот мертвец русской литературы считает живых людей мертвецами:
«В сказочных новеллах Эдгара Поэ являются мертвецы не надолго воскресшие, одаренные искусственной жизнью. Они действуют, ходят, говорят, даже смеются, совсем как живые. Ничего доброго не предвещают их лица, без кровинки, напряженный, лихорадочный блеск в глазах. И настоящие живые люди с недобрым предчувствием смотрят на них и думают: быть худу… Д. Мережковский всегда казался мне таким мертвецом из рассказов Эдгара Поэ, одаренным какою-то противоестественною жизнью. Пишет он статьи, проповедует Бога, громит материализм, даже проявляет попытки юмора, совсем как живой, и все-таки я ничему не доверяю и думаю: быть худу. — Когда вы смотрите на почтенных людей старого поколения, на окаменевших редакторов, на критиков, подобных г. Протопопову и г. Скабичевскому, и вдруг чувствуете, что люди эти в сущности-давно уже мертвые, что от них даже как будто пахнет смертью и тленом, такое ощущение-надо признаться-довольно страшно. Но, впрочем, с ним еще можно примириться, — была же и у них своя молодость, своя жизнь. Но когда в литературе начинают появляться молодые люди, или, лучше сказать, молодые мертвецы, как Д. Мережковский, когда от самых юных, только что начинающих веет уже холодом могилы, страшным запахом смерти и тлена, это-признак последних дней целого поколения: уже тут несомненно быть худу!» (V, 34–35).
Д. Мережковский говорит все это, конечно, не о себе (еще один раз!), о ком-нам здесь безразлично; но ведь это-же только и можно сказать о нем самом, до слова, до буквы! В своей литературной молодости он уже был мертвым, после небольших проблесков жизни; и теперь у него-«головка виснет», «земля во рту» (см. XVIII). Он говорит о «попытках юмора»-вот чего у Д. Мережковского никогда не бывало. «Нет освобождающего смеха. Ни разу, читая произведения Д. Мережковского, не только не рассмеешься, но и не улыбнешься. Словно висит надо всем безоблачно-грозное, низкое, медное небо и давит так, что сердце, наконец, сжимается от тоски, и, кажется, нечем дышать, нет воздуха»… Так глубоко-неверно говорит Д. Мережковский о Толстом (см. XI) — и это является лишним примером голословности и неверности утверждений Д. Мережковского; но как это верно в применении к Д. Мережковскому, в произведениях которого поистине нет освобождающего смеха! А почему нет-об этом опять-таки скажет сам Д. Мережковский: «печать живого-печать смеха. Среди нас; увы, редчайший дар. Кажется, нам легче умереть, чем усмехнуться» (XVIII, 23).
Иногда, вероятно, и самому Д. Мережковскому непонятно-живой он или мертвый, как и одна из героинь его, Джиневра: «она пе могла понять, живая она или мертвая, во сне-ли все это происходит, или на яву» (VI, 16). Но Джиневра жива, для нее была «любовь сильнее смерти»; Д. Мережковский-же сам сознается, что в сердце его нет любви, что «навек его сердце мертво», — а потому и смерть для него сильнее любви. Смотря на него, в его произведениях мы видим
И мы видим, как этот мертвец русской литературы начинает, подобно Джиневре, стучаться в сердца всего живого-только бы избавиться от своего могильного савана, только бы согреть свое мертвое сердце… Мертвый человек жаждет найти приют в живых сердцах. Отсюда-вся его деятельность последних двадцати лет. Но тщетно; двери всего живого закрываются перед Д. Мережковским…
Двери живого открываются не перед мертвыми словами, а пред живыми делами; Д. Мержковский же и сюда пришел с чисто-словесными схемами, с двумя словами, которые надо заменить третьим словом… Чтобы спастись от мертвенности, он ухватился за Христа, за Третий Завет, за «Святую Плоть», позднее — за «религиозную общественность», за «народ», за «интеллигенцию», — и всюду с одинаковым результатом, ибо всюду с одними и теми же словесными схемами. Проповедь «Третьего Завета», которую мы когда-то слышали от этого писателя, разве это — не такое же скользящее по поверхности явлений «третье слово», которое заменяет для Д. Мережковского два других, таких же мертвых слова? Первый завет-Ветхий, царство Бога-Отца: второй завет-Новый, данный Сыном; третий завет-грядущий, царство Духа: все это- ледяная игра разума, к тому же отчасти и заимствованная (Гюисманс, «En route», «La cathedrale»). И если Бог-Отец есть начало земной жизни, — жизни мира и природы, — то он всегда был мертв для Д. Мережковского. Прочтите внимательно все немногочисленные «пейзажи» в романах Д. Мережковского; вас поразит их сходство с тщательно выписанными, холодными пейзажами в творчестве Гончарова, конечно, неизмеримо более талантливого. Это-люди, которые по земле могут ходить только в резиновых галошах; для них всегда был мертв Великий Пан. Но вот, по выражению Д. Мережковского, «родился Христос, и умер Великий Пан»; началось царство Сына Божия. Но если Сын Божий есть Сын Человеческий, если он есть полное выражение идеи живого личного человека, то и Сын Божий был изначально мертв для Д. Мережковского. Мы это уже отметили выше. Живая человеческая личность чужда Д. Мережковскому; полюбить он ее не может и только бессильно восклицает: «Неужели навек мое сердце мертво? Дай мне силы, Господь, моих братьев любить!..» И вот, человек, которому одинаково чужд и великий Пан, и Христос, проповедует «Третий Завет», в котором желает видеть «синтез» Великого Пана и Христа. Таким путем должен получиться новый человек на новой земле. Так проповедует писатель, который не любит ни человека, ни землю. В результате этой ледяной игры разума мы имеем по-прежнему только новое «слово», а не нового человека: или, если угодно, имеем такую же восковую куклу, какую мы видели во всех романах Д. Мережковского. Это-те самые «кристаллизованные люди», которых фаустовский Вагнер хотел выделывать в реторте химическим путем:
«Религиозная общественность», к которой пришел позднее Д. Мережковский, это-такое же мертвое слово, каким раньше в его устах были и «Третий Завет», и «Святая Плоть», и еще десятки других «слов», из области которых не суждено вырваться Д. Мережковскому. Христос в его устах так же мертв, как и всякое другое слово. И если выше мы вспомнили по поводу Д. Мережковского о злой фее, которая дала ему волшебное перо, превращающее все живое в мертвое, то теперь невольно приходит па память другая сказка, о двух девушках: у одной из них при каждом слове вылетало из уст по живой розе, у другой при каждом слове-по мертвой жабе. Из уст Д. Мережковского вылетают, быть, может, и розы, но розы эти-мертвые. Прислушайтесь, как мертво звучит в этих устах слово «Христос», именно-только слово, бесконечно часто употребляемое.
«Я хоть и мертвец, но и мертвым сердцем чту живого Бога»-говорит сам Д. Мережковский (см. XI), конечно, — кажется ему-не о себе и, разумеется, о себе. Да, он хочет чтить живого Бога мертвым сердцем- но, повторяю, чтить надо не мертвыми словами, а живыми делами; не говорить, а делать; любить живое. Это недоступно Д.Мережковскому-и он начинает мучительно метаться от двери к двери, он ищет новых ключей, он торопится скорее открыть, скорее войти, скорее излить свою душу и найти спасение, хотя бы обманув самого себя словом. Все это я не умею определить иначе, как термином-недержание душевной трагедии. Часто приходится слышать и читать, будто Д. Мережковский неискренен в своих поисках живого Бога; но это, думается мне, есть «противоположное истине» объяснение личности и книг Д. Мережковского. В том-то и беда его, что он настолько искренен, что не может ни на минуту удержать для себя одного свои мысли, свои слова, свою трагедию. Трагедия эта-бесплодное усилие ледяного Кая сделаться живым человеком. Для этого надо только одно — великая любовь к живому личному человеку, но этого-то как-раз нет и никогда не будет у Д. Мережковского. Быть-может, сознавая это, а может-быть, и бессознательно, Д. Мережковский разменивает эту свою основную трагедию на ряд производных, вторичных; он судорожно хватается за каждую из них, немедленно формулирует ее в словах, — и ждет спасения от слов. «Красота», «Третий Завет», «Святая Плоть», «Религиозная Общественность» и т. д., и т. д., -вот эти слова Д. Мережковского, которыми он проявляет и думает разрешить свои внутренние трагедии; торопливо сыплет и сыплет он этими мертвыми словами, думая, что это живые розы вылетают из его уст… Он мучительно искренен в этом случае, и потому так мучительно читать подряд разные его произведения: воочию видишь, как неживой, ледяной Кай хочет растопить свой ледяной саван не горячею любовью, а холодными, мертвыми словами. В словах он ищет спасения; и словоточивость его есть только внешнее проявление внутренней болезни, — недержания душевной трагедии, а трагедию свою он не хочет таить про себя потому, что верит в силу «слов». Тут заколдованный круг, из которого нет ему выхода в живую жизнь.
Мертвое мастерство, мертвая религиозная публицистика, мертвое богоискательство. Всюду горение слов, — но горение холодное, точно радуга надо льдами; всюду кипение фраз, — но кипение холодное, точно, — извиняюсь за вульгарное сравнение, — точно внутри сифона с зельтерской водой: не под бесстрастием-великая страсть, а под страстью-великое бесстрастие; не «огненный напиток в ледяном хрустале», а зельтерская вода в стеклянном стакане… (XI). Самому Д. Мережковскому, быть может, кажется, что страсть его-поистине вулканическая, но нам при этом вспоминается приводимое им-же словцо: «Везувий, извергающий вату» (XVII, 151) — мертвую вату тягучих слов, которые-опять выражение Д. Мережковского-«самый огромный из вулканов превращают в какую-то безопасно коптящую курилку, самое пьяное, играющее из вин-в какую-то выдохшуюся зельтерскую воду» (XVII, 305). Как метко умеет Д. Мережковский характеризовать себя, сам того не сознавая!..
Извержение словесной ваты не есть еще жизнь; кипение зельтерской воды не делает ее горячей. Все мертво, все покрыто саваном ваты. И все-таки ледяному писателю страстно хочется приобщиться к живому, — и вот он бросается то к народу, к его «религиозности», то к интеллигенции, к ее «революционности», — все напрасно. Живое чурается мертвого; вот почему жуткое, вечное одиночество-удел Д. Мережковского. «Темный ангел одиночества» шепчет ему страшную истину: «я всегда с тобой»…
Да, бесконечно одинок Д. Мережковский, — и сам видит, сам сознает это. Но он пытается бороться с этим фактом; «преодоление одиночества-такова задача!» — восклицает он в предисловии к собранию своих сочинений. Какая это безнадежная задача для Д. Мережковского, которому «темный ангел одиночества» шепчет на ухо свое вечное: «я всегда с тобой»! И мы теперь знаем, почему и отчего Д. Мережковский так фатально одинок, почему у него нет последователей и спутников, почему он один или почти один, почему он «пастырь без стада»: все живое чурается мертвого. А мертвец этот-ненавидит свое одиночество, хочет быть проповедником имени живого вселенского Христа, все свои произведения посвящает теме «Христос и Антихрист». Но если Христос есть жизнь и любовь, а Антихрист-противоположность его, то мертвый, ледяной Кай, мертвыми, ледяными устами проповедующий Христа, без капли любви к живой человеческой личности, — не является ли он представителем и выразителем всего «антихристова» во всех смыслах этого слова?
VI.И все-таки есть что-то глубоко-трогательное в фигуре мертвого человека, который ищет спасения в религии, который безумно верит в свою Дульцинею-«бессмертие», и который во имя ее готов на все нелепости, на насмешки, на унижения… Эта трогательная красота бессильной любви несомненно есть в Д. Мережковском…
Возвышенно и свято в Д. Мережковском-безумное стремление мертвого человека к жизни-хоть после смерти. Здесь ему суждено влачиться по земле, как мертвецу среди живых («видите, как по земле я влачусь, скорбный, больной и тяжелый, — так я и в темную землю вернусь»… — III, 20); остается надежда, что там получит он жизнь и прощение… Изумительно, как этот мертвый человек боится физической смерти, как при мысли о ней дрожит он «холодной дрожью» (XI); он боится, что если никого «там» нет, то никогда и нигде нельзя ему будет очутиться живому среди живых. Повидимому, и сама вера Д. Мережковского в Бога выросла на почве страха смерти; еще в первой своей поэме Д. Мережковский именно поэтому убеждал верить и себя и других:
Надо верить, ибо, если нет Бога, то кто-же поможет Д. Мережковскому, кто превратит мертвое в живое? А потому-Бог должен быть: «Он есть, а если нет Его, все равно-Он будет. И ты говоришь: да будет Он-я так хочу» (VII, глава VII). И когда Юлиан говорит, что «если нет ни чудес, ни богов, вся моя жизнь безумие», — то это Д.Мережковский сам о себе говорит: безумие или ужас его жизнь, если нет воскресения мертвых. Нет воскресения мертвых, если Христос не воскрес. Отсюда-обращение Д. Мережковского к вере во Христа, к «тайне и откровению о том, что человек Иисус, распятый при Пилате Понтийском, был не только Человек, но и Бог, истинный Богочеловек, Единородный Сын Божий, что вся полнота Божества обитала в Нем телесно, и что нет иного имени под небом, коим надлежало бы нам спастись» (XIII, 181), и что Богочеловек этот умер, а потом воскрес. Как понятно, что именно Д. Мережковский ухватился за эту веру в возможность воскрешения мертвого! А до какой степени вера эта ему дорога, можно видеть из следующих замечательных в своем роде его слов: «если бы мы могли увидеть, рассмотреть, осязать мертвое, истлевшее во гробе тело Иисуса, то мы отвергли бы тут, именно только тут во всей истории, во всей природе свидетельство нашего конечного разума и нашего чувственного опыта» (XI). С такой верой-как и со всякой верой вообще- спорить бесполезно; но как это характерно именно для Д. Мережковского, которому надо воскреснуть, чтобы не быть мертвым!