Вот такая «коммерция». И Лида, баба бойкая, крепко и аккуратно сбитая, быстрая и решительная за магазинским прилавком, ловко насыпающая, отрезающая, взвешивающая и поторапливающая, повяла в какой-то беспрестанной думе. Да и дума ли это? Что это — вязкое, непроходящее, не имеющее уже ни обид, ни желаний… тюря эта, которую слабенько качает сердце?
Солнце опять накаляется… да оно и солнце-то не солнце, а расплавившееся, растекшееся, бесформенное пышущее пятно — будто яйцо в сковородке. И небо не небо, а белесая песчаная пустыня. Сегодня будет еще тягостней, чем вчера. Утро, а воздуха уже не хватает, воздух выжженный, порожний. Печется, дрожит в парном мареве дальний горизонт за Ангарой, студенисто стоит вода. А ведь привыкли уже к новым масштабам: вернись теперь старая Ангара — и покажется за малую речку, выпростайся из зарослей пашенные поля — и лафтаками будут смотреться рядом с полями лесосечными. Что перед этими разросшимися величинами, перед новыми реками и новыми полями — пеший проход от берега до Верхней улицы? А ведь не одна Лапчиха не может его одолеть… Лопнуло, оборвалось какое-то роковое несоответствие между масштабом самого человека, оставшегося прежним, и масштабом его деятельности.
Душно; я перехожу с большой кружкой чая в избу. И, невесть что выглядывая, раздвигаю занавески и уставляюсь в маленькое подслеповатое окошко. Демьян вон свои окна перекроил, они у него лет тридцать смотрели в улицу молодечески, набирая столько света, что и солнце не переводилось. Демьян свой родительский дом после переезда от старой Ангары полностью преобразил: поставил его на фундамент, сделал пристрой, обшил с напуском дощечкой, перестелил полы, поднял на крышу шифер. Картинкой смотрелся дом. И двор за новым забором стоял поместьем, неприступной крепостью.
Тяжело теперь видеть эту картинку и крепость. И тянет смотреть. Почему так тянет смотреть на запустение и разор? Что в русской душе такого, что жаждет она запустения, ищет в порухе пищу? Почему так любим мы быть возле края жизни и заглядывать в могилу? Заглядываем — чтобы окончательно столкнуть туда всю свою нажить или, напротив, почти из небытия, нет, больше — из самого небытия — вернуть и воскресить? Тысячелетняя неопределенность — туда или оттуда? — вот-вот, кажется, даст ответ.
Мой товарищ еще по детству Демьян Слободчиков не уехал ни в город вслед за сестрой и младшим братом, ни в менее приметную сторону вслед за братом старшим. Где родился, там собирался сгодиться до конца. Поэтому и дом родительский перешел к нему по наследственному праву не оставившего этот дом. Рядом срубил он летнюю кухню, с прежний дом, одно окно пустил смотреть на родовое жило, на восход солнца, второе — на Ангару, на закат. Здесь же, под боком, поставил новую баньку веселенькую, с прищуром в чуть косоватом оконце. От баньки в глубь огорода уходил навес, а под ним погреб — я видел такой простор только на севере, в вечной мерзлоте, где и стены, и потолок, и ступени в голубом сказочном льду. И простор этот у Демьяна с Галей заполнялся. Демьян любил показать припас лицом, я спускался, смотрел, дивился. Включит свет — и все озаряется: сотни трехлитровых банок с огурцами, помидорами, луком, черемшой, грибами, ягодами и Бог знает с чем еще. Взблескивает и выставляется, приседает и выпрямляется, на полках и в ящиках. Капуста засаливалась в кадках, ей полагалось мерзнуть наверху. Сало млело в тряпицах, вымоченных и проложенных приправами. Кедровые орехи пузатились в белых китайских кулях из-под сахара. Картошка мерилась не мешками, а подпольями: в летней кухне, всю зиму топившейся, тоже отрыто было подполье. Сначала две коровы, потом три, сначала один огород, потом два, нет, был еще и третий огород где-то на елани, под картошку. И зеленка засевалась на горе, и загораживался телятник. Два покоса в разных местах, туда и туда по воде.
И все это от жадности… Есть жадность к деньгам, есть жадность к водке, к греху… У Демьяна была жадность к работе. И Галя, жена его, такая же была жадная, две одинаковые руки, одна правая, другая левая. Весь этот припас расходился. Отправлялось дочерям в город, куда-то еще, по красным летам гостей собиралось невпросчет. Я, собираясь на родину, знал уже, что не суждено мне проедать творог, сметану… Господи, какая сметана! — так и пышет сытостью и сластью, так и подается к ложке! Что будут у меня и пироги с рыбой и луком, ранние огурцы и помидоры из-под какого-то особого ухода, что станут меня караулить у ворот, чтобы затащить за стол и поговорить о жизни.
Не знаю, может быть, они что-то и продавали… мясо наверняка продавали. Но много ли здесь продашь? В город везти: телушка — полушка, да руль перевоз. Да и какие особенные при таком хозяйстве требовались деньги? Чаша полная. В леспромхозе Демьян зарабатывал хорошо, по тем временам — много. Любил и этим похвалиться. Любил показать грамоты, сказать о премиях. Да ведь свое, не заемное. Он и там, в лесу на трелевке, и на берегу, на погрузке, был жаден на работу, считался незаменимым.
Имелся у них, конечно, и денежный припас. Но пошел он, как и у всех у нас, прахом. Собравшись переезжать, Демьян переборол свою гордость и обратился ко мне… Он не писал писем, а что нужно было, с кем-нибудь передавал… два или три миллиона на перевоз… тогда и мелкий счет шел на миллионы. Я и этого не мог выслать. Написал ему, чтобы зашел его сын, оставшийся после армии в городе, месяца через два, что-то у меня наклевывалось.
Пустым взглядом гляжу я на пустынную улицу, на которой старинная грязь, намешенная тяжелыми машинами, дала ландшафт — извилистую горную гряду по краям дороги. В такую пору горы «цветут» — пускают пыль. Не лежат больше за дорогой коровы, не стоит с раскрытой кабиной «Беларусь», открылся от поленницы целомудренной невылинявшей полосой забор. Ну, выше, выше взгляд! А выше — закрытые ставнями окна, снятая крыша, провал на месте летней кухни. Уже не выйдет из калитки, прихватывая руками низ живота, хозяин, не повернет иссеченное работой и страданиями лицо направо-налево.
Кому есть куда бежать — бегут. Это — брошенная земля. Выжатая, ободранная, изуродованная и брошенная. Как сквозь бельмо гляжу я на Демьянов двор, как сквозь бельмо же — на Ангару. Очертания неясные, неживые. Или едва живые, с удаляющейся жизнью. Какое продолжение может предложить судьба поселку? Не может же все оборваться разом. Странные бывают продолжения. Крыша на Демьяновой избе чуть недораскрыта с северного бока. Да нет, это угол избы заново закрыт, вместо шифера старые доски. Это в кухне, рядом с печкой, появился новопоселенец. Из пройдисветов, чей-то дальний родственник кого-то из поселковых. Бурная жизнь запросила покоя. Где еще такой покой сыщешь? Полными днями сидит на воде в лодчонке, дергает рыбу. Показывает потом, что рыба травленая, с червями, с черными пятнами. Но она и эта дергается плохо. И есть что-то надо. Вот и выковыривает из сорожек глисты, выбирает язвочки.
Простонали мои воротца в улицу, заплетающиеся за траву, несмазанные. Кто-то идет. Я поднимаюсь и встречаю на крыльце Ирину, библиотекаршу. Я распахиваю перед нею дверь неожиданно, Ирина растеряна. Протягивает мне тоненькую пачку бумажек.
— Это абонентские карточки, — объясняет она смущенно и переминается, как девочка, с ноги на ногу. — Вы хотели посмотреть, что читают.
— Ну, зачем, Ирина, я бы зашел…
— А ничего, — уже уверенней говорит она. — Ноги не отвалятся. Что нам здесь делать-то?
Я вчера был у нее в библиотеке. Шел в клуб, библиотека была там, а Ирина выскочила из леспромхозовской конторы: библиотека теперь здесь, чуть наискосок от сгоревшей школы. Тут как бы центр, на улице сгоревшей школы, поссовет тоже рядом. И пожаловалась вчера мне Ирина, что библиотеку вот-вот, должно быть, закроют. Есть норма: если в селе меньше полутысячи жителей, библиотека отменяется. У нас уже меньше. Я пообещал постоять за библиотеку. И вот теперь благодарная Ирина, уже за то благодарная, что не промолчал, пускай и в сердечной муке, что нашед слова для обещания и одел их в твердость, прибежала с отобранными карточками.
— Читают?
— Читают, — замявшись, отвечает она.
— Меньше?
— Меньше.
— Сами же говорите, что делать нечего. Ну и читали бы.
— Знаете, — не сразу отвечает она. — Когда дело есть, оно другого дела просит. А нету дела — ничего не надо.
Под «делом» надо понимать леспромхоз. А леспромхоз уже два года как «завалился». Здесь так и говорят: «завалился», «наш-то завалился», не подает признаков жизни. Не называя по имени, что такое «наш». У северных народов есть обычай: когда ребенок тяжело болен, имя его не упоминают, чтобы отвести бродящую рядом смерть.
* * *Мне пора уезжать. Из всех старых крепей жизни, которые связывали поселок с государством, с миром, осталась одна. Ходит еще, обегает ангарское заселение, строчит машинный узор с берега на берег «Метеор», быстроногий теплоход на воздушной подушке. За день из Иркутска добегает до Братска. Прежде бегал каждый день, теперь трижды в неделю. Но и это хорошо. Это даже очень хорошо, больше и не надо. И свежий человек откуда прибудет, и свой куда съездит, привезет ворох новостей — не будь этого, закройся вода, и совсем хана. Больного отвезти, письмо получить… но и ничего не получая, ждать, ждать… И время сверять по белому китовому телу «Метеора»: сверху, от Иркутска прошел — четвертый час, с низовий — первый час пополудни. Перекликаться: «Проходил метевор-то?» — «Не знаю, я седни не видела. Дуся-а, мете-вор-то седни промелькивал?» — «Не знаю, я об ту пору стирала. Не знаю. Так это он где?» И переполох, будто свет закачался, пока кто-нибудь не успокоит: «Да проходил, проходил, вон Поля бегала». — «Так она, Поля-то, как бегала, ежели у ей ноги остановились?» — «Понужнула да побежала — впервой ей, че ли». — «Ей, Поле-то, не приснилось, ей-то по каку холеру бежать? Ей ждать некого!» — И долго еще, «Метеор» уж к Братску подгребается, идет на моем слуху перебор, кому осталось ждать гостей, а кому уж и не осталось.
— Читают?
— Читают, — замявшись, отвечает она.
— Меньше?
— Меньше.
— Сами же говорите, что делать нечего. Ну и читали бы.
— Знаете, — не сразу отвечает она. — Когда дело есть, оно другого дела просит. А нету дела — ничего не надо.
Под «делом» надо понимать леспромхоз. А леспромхоз уже два года как «завалился». Здесь так и говорят: «завалился», «наш-то завалился», не подает признаков жизни. Не называя по имени, что такое «наш». У северных народов есть обычай: когда ребенок тяжело болен, имя его не упоминают, чтобы отвести бродящую рядом смерть.
* * *Мне пора уезжать. Из всех старых крепей жизни, которые связывали поселок с государством, с миром, осталась одна. Ходит еще, обегает ангарское заселение, строчит машинный узор с берега на берег «Метеор», быстроногий теплоход на воздушной подушке. За день из Иркутска добегает до Братска. Прежде бегал каждый день, теперь трижды в неделю. Но и это хорошо. Это даже очень хорошо, больше и не надо. И свежий человек откуда прибудет, и свой куда съездит, привезет ворох новостей — не будь этого, закройся вода, и совсем хана. Больного отвезти, письмо получить… но и ничего не получая, ждать, ждать… И время сверять по белому китовому телу «Метеора»: сверху, от Иркутска прошел — четвертый час, с низовий — первый час пополудни. Перекликаться: «Проходил метевор-то?» — «Не знаю, я седни не видела. Дуся-а, мете-вор-то седни промелькивал?» — «Не знаю, я об ту пору стирала. Не знаю. Так это он где?» И переполох, будто свет закачался, пока кто-нибудь не успокоит: «Да проходил, проходил, вон Поля бегала». — «Так она, Поля-то, как бегала, ежели у ей ноги остановились?» — «Понужнула да побежала — впервой ей, че ли». — «Ей, Поле-то, не приснилось, ей-то по каку холеру бежать? Ей ждать некого!» — И долго еще, «Метеор» уж к Братску подгребается, идет на моем слуху перебор, кому осталось ждать гостей, а кому уж и не осталось.
Надо ехать, но изо дня в день зной стоит бесшатко и глухо. И ветром не потеребит. Вроде и пахнет ветром, но теплым, от земли, и бескрылым. Все так же немо и бестолково пыхают в сумерках за Ангарой зарницы. Поневоле думается: прогнулась запанью бедовая земля, и небо так же над нею прогнулось, а в него, в небесный овраг, закатилась жаркая лава и застряла, заполнив пустоту. Мне отчего-то неловко уезжать, пока не выйдет облегчения. Земного ждать нельзя, но небесное-то должно быть.
Я взял за привычку, вскипятив чай, пить его в избе перед окном за маленьким столиком, на котором стоит, гнет на тонкой шее чашу светильника зеленая настольная лампа. Я думаю порой в забывчивости, вспыхнет ли она когда-нибудь, и не додумываю. И гляжу опять на Демьянову усадьбу, представляю Демьяна, выходящего из калитки и косящегося в мою сторону. У меня свои доводы, и мне кажется, что отъезд Демьяна, поспешный его побег из поселка для поселка потеря не меньшая, чем завалившийся в глубокую яму леспромхоз. Вот они стоят передо мной: невысокий, лысоватый, с небольшим морщинистым лицом Демьян, на лице и улыбка раздвигается как шрам, и опущенными к животу руками, и Галя, крупнотелая, внешне спокойная, но с постоянно ищущими глазами на широком лице: то не сделано, это не сделано. Они стоят каким-то наплывом, возможным лишь в кино, и Демьян говорит по обыкновению: «Вот оно, значит, как…»
При рождении его назвали Диамидом; тогда, в тридцатые, поветрие называть громко и таинственно докатилось и до глухих углов. Став взрослым, он переименовал себя Демьяном. И когда я спросил его однажды, что же означает оно, имя его Диамид, он отвечал неопределенно и с достоинством:
— Не знаю. Отец чудил. По звуку если… как слышится… твердое че-то, из сплава.
Ему не было сорока, а он уже лечился от язвы желудка. Скрутила она его так, что уже тогда согнулся он первой дугой. Ездил раза три на курорты, бывал на юге и любил похвалиться этим передо мной, там не бывавшим. Привозил оттуда чудинки: то принимался выращивать на подоконниках лимоны — и выходило, то в пол-литровой бутылке из спичек сооружал, опуская в горлышко по спичке, диковинные терема. Показывать мужикам не решался — засмеют, а мне показывал и по-детски радовался моему удивлению.
Возвращаясь с курорта, шел Демьян к начальству и напоминал, что тяжелая работа ему противопоказана. Да на него только поглядеть — конечно, в лесу не работник. Направляли в гараж, ближе к дому, диете и Галиному наблюдению. А через месяц уже снова был на лесосеке, снова подставлял каленым ветрам и каленому солнцу нездоровое тело. Выпрыгивая из кабины погрузчика, на мгновение замирал, все ли там, внутри, на месте, и тянул дальше. Тянул и тянул.
Потом оказалось, что и почки больны. Лечил почки, но уже не у дальних врачей — надоели ему поездки. Прошел через операцию и согнулся еще больше. То же самое: гараж — лесосека, гараж — лесосека. На пенсию уходил с лесосеки и горд был, что не поддался, выдержал и характер, и изношенное свое тело. Уходя «на покой», выкупил старый трактор, тогда это уже возможно было, уже засветились новые времена своим сияющим блеском, — выкупил старый «Беларусь», битый-перебитый, ломаный-переломанный, и этим похожий на него же, на Демьяна. Провозился с ним месяца два и на беду себе довел до полного хода.
Случилось вот что. Сам ли Демьян оставил «Беларусь» на скорости, или кто-то из ребятишек забирался в кабину и дергал рычаги… Был Демьян на земле под трактором, и вдруг рванулся «Беларусь» и пошел на него. Накатил, огромным колесом прошелся поперек ниже живота, раздавил ногу, потом мочевой пузырь. Истошно закричала Галя. Вытащили Демьяна без памяти и без памяти же увезли.
Я был у него в больнице после первой операции, накануне второй. И уходил от него, поговорив и с профессором, и с лечащим врачом, с болью: не жилец. Домой его увезли потом с тем же приговором. Едва-едва копошился по двору, изредка выходил, короткими подвижками на костылях переставляя ноги, в улицу, и никто не сомневался: прощаться выходит. Но какой-то сверхпрочный «диамид» сидел в нем — встал Демьян. Пропустил один сенокос, а на второе лето уже тащил на плече к берегу четырехпудовый лодочный мотор. Я догнал его: «Ты что делаешь, мужик?» — «А иду, — не без хвастовства отвечал, неловко задирая от мотора голову, выкручивая морщинистую трубчатую шею. — Не мешай, а то упаду. Я без груза плохо хожу».
Я бы этот «диамид» провел через палату мер и весов, сделал его единицей человеческой цепкости, живучести. В одном и десятой доли «диамида» нет, а в другом два или три разом. А то и десять.
…Я отрываюсь от окна, в котором проводил вниз к воде согнутого под мотором мужика. Проводил на гребь в Шайдорово, в одну из не существующих ныне деревень, редкой цепочкой стоявших по Ангаре. Но и в памяти моей цепочка уже прервалась, в одном месте «узлы», как этот поселок, собравший в себя шесть деревень, в другом обрывы. Но в память настойчивее стучатся те, несуществующие… В Шайдорове у Демьяна был покос, стояла зимовейка, и как сладко было там после метки, всегда поспешной, чтобы, если нет даже тучек в небе, сено не «отошло», не потеряло хруста, и всегда потной, до соли на спине, — как хорошо было там в сплошной уже тени под мачтовыми соснами жадно пить чай и вполголоса ни о чем разговаривать.
Отрываюсь и от этого видения… надо сходить к воде. А потом, притерпевшись к бездыханности, изловчившись и ею дышать, пойду-ка я подальше на елань. Пойду-ка я на елань да забьюсь в ельник, во мхи. Береза в огороде обвисла, плотный воздух, куда ни глянь, курится. Забьюсь во мхи… люди уходят на кладбище, а прошлая жизнь этих людей, картина к картине изо дня в день в каких-то прозрачных нетленных рамах… им уходить, кроме как во мхи, некуда. Наберусь-ка я этих картин побольше, пропитаюсь ими, надышусь, подстелю их себе под глаза…
* * *Ночью меня будят тревожные скребущие звуки — точно кто-то по натянутому полотну подцарапывается и принимается тянуть полотно на себя. Я прислушиваюсь: то чудится, то не чудится. Поднимаюсь, выхожу на крыльцо, с крыльца заглядываю на крышу кладовки, закрытую толью. Она маслянисто темнеет. В небе редкие игольные протыки дальних звезд. И над водой мелкий бегущий стрекот… разбежится приглушенным стукотком швейной машинки и запнется, задохнется в толще, с протяжным вздохом отступает обратно. Снова разбег, снова захлебистое напряжение, мало-помалу отодвигающее ватную преграду. И все небо в шуршании — в мягком, сыпучем… Я находился за день, нагулялся до изнеможения, наслушался безмолвия — вот и блазнится, пустое выходит из меня, задевая какую-то чувствительную мембрану. А что еще может быть? Я возвращаюсь и засыпаю.
Днем глухими ударами-качками бьет сразу с двух сторон — из-за Ангары и по-над горой. Солнце слабое, маленькое, мерклое, в разлохмаченном ободке. И будто не гром, будто что-то там с шорканьем двигают, переставляют. Отдохнут и опять по краям горизонтов, горного и речного, принимаются двигать. Море — вода в трепете, в мелких блестках, воздух тяжелый, липкий.