Часть 1
Флоренция 3-го августа 1910 г.
Наталья Константиновна, проходя сегодня мимо почтового ящика, я вдруг остро почувствовал всю невероятность того обстоятельства, что, покинув Москву более двух месяцев тому назад, я все еще не написал Вам ни одного письма.
Придя домой, я сел за письменный стол, надеясь, что нахлынувшие на меня воспоминания о наших бесконечных беседах освободят меня наконец от немоты моего одиночества, — но вот я уже с час смотрю в окно и не могу начать писать.
Нет во мне сейчас дара письма, как не оказалось бы вероятно, если бы мы с Вами неожиданно встретились где-нибудь здесь во Фиезоле, и того дара беседы, которому Вы бывало так искренне, и все-же не без улыбки сожаления удивлялись во мне.
Да, несмотря на всю мою бесконечную благодарность Вам за то, чем для меня было в ужас-
7
ные месяцы после Таниной смерти Ваше умное молчание и живое спокойствие, я Вам сейчас не могу писать. Почему? Если-бы знать, почему, можно было-бы вероятно уже и писать....
Плохо я себя чувствую в последнее время: не могу уйти от себя и потому не могу прийти в себя; ведь это странным образом одно и то же. Вокруг цепенеющего в душе одиночества все время мечется какая то глухая тревога. Так хочется живой беседы с Вами, а письмо так упорно не пишется. Ну, как-нибудь начну, а там, как знать, может быть, после нескольких писем мы и договоримся до чего-нибудь более существенного; у меня есть многое на душе, а может быть и на совести, что хотелось бы сказать, в чем хотелось бы покаяться Вам...
Я помню свой первый приезд во Флоренцию, помню, как целыми днями бродил по площадям и музеям, как ночами простаивал у залитых лунным светом стен, среди закутанных в свои черные плащи кипарисов, блаженно освобожденный прекрасною прозрачной четкостью Италии от мучительной бесформенности и певучей мечтательности моих русских настроений.
В мой первый приезд я страстно полюбил Италию, в нынешний второй, я заподозрил эту любовь в чем то грешном и ложном, в каком то предательстве. Не кажется ли Вам, Наталья Константиновна, что в Европе нет стран более далеких друг другу, чем Россия и Италия? Не кажется ли вам, что горячая любовь русских
8
к Италий, повторяющаяся из поколения в поколение, представляет собою типичное явление «любви к дальнему», любви, в которой на мой слух постоянно присутствуют мораль, педагогика, врачевание, — все те элементы, что так досадно принижают скорбную красоту артистической мысли Ничше.
Может быть, я сейчас потому так упорно борюсь против целительного влияния Италии, что исцелиться от своей тоски означало бы для меня предать и забыть самое дорогое, что у меня осталось в жизни: — Танину могилу...
Нет, Наталья Константиновна, не хочу я сейчас ни забвения, ни исцеления; не хочу ехать в «вечный Рим» и искренне люблю во Флоренции лишь треченто, да томящий душу и тело сирокко.
Пока всего хорошего. Скоро постараюсь писать еще.
С душевным приветом
Ваш Николай Переслегин.
Флоренция 10 августа 1910 г.
Странно, Наталья Константиновна, но мне совершенно чужды окрестности Флоренции. Они очень красивы, но в них совершенно нет живой природы. Я хочу сказать, что в тосканской природе нет того, что из за каждого плетня смотрит на Вас со скудных русских полей: — живой человеческой души. Тосканский пейзаж совсем не
9
собеседник, а в себе замкнутая немая композиция. Всего только «очей очарование», он не проливается в душу, но противостоит душе. Всякая человеческая душа — порыв в бесконечность, а тосканский пейзаж, законченностью своих форм, весь устремлен к кругу. Но убегающую в бесконечность прямую нельзя слить с кругом. Закон их общения — всего только закон касания. Точкою соприкосновения моей души и тосканской природы было вероятно лишь то в сущности поверхностное наслаждение, которое мне доставляла декоративная прелесть флорентийского вида.
Сейчас дар такого наслаждения притуплен во мне и я часто возвращаюсь с прогулок к себе в комнату и сажусь читать Чехова или Достоевского. Если бы Вы знали, как иной раз хочется выйти на родной калужский тракт, взглянуть на бурый откос над Окой, на серые нахохлившиеся избы, затканные косыми нитями беспросветного осеннего дождя.
Живу я здесь в маленьком пансионе; в нем останавливаются почти исключительно ученые и художники. Содержит его не очень молодая, странная, милая, и, кажется, глубоко несчастная русская барыня, Екатерина Львовна Скопина.
Говорит она почти всегда по-французски, жестикулирует по-итальянски, но зато молчит в своем большом оренбургском платке за маленьким медным самоваром, как то глубоко по-русски. Так молчат на Руси старые каменные столбы при въездах в заброшенные усадьбы. У
10
неё восковое, изнуренное лицо, большие прекрасные глаза, цвета зеленых вод Перуджиновских озер и прелестная, черноглазая, семилетняя дочь итальянка, которая рисует изощренно, как Сомов и со дня на день все больше и больше привязывается ко мне.
Кроме меня в пансионе живет знаменитый немецкий профессор, из породы тех часто встречающихся в Германии глубоких знатоков итальянского искусства, один вид которых потрясает всякого Facchino своей эстетической неприемлемостью, парижский скульптор, похожий на венского коммивояжера и жена известного мюнхенского писателя, публициста и переводчика французов, пышная стареющая львица, с сумрачной чувственностью в крови и внушенными мужем эротически мистическими терминами на устах; в конце концов глубоко современная и мало интересная женщина, разменявшая свою жизнь на значительные пустяки и превратившая свою судьбу в хранительницу музея своих незабвенных мгновений и изысканных переживаний. Она ждет своего мужа и, кажется, сильно озабочена, как бы её последний Остендский роман не оказался менее интересным его парижских приключений, которые он в своем последнем письме «охарактеризовал», как совершенно исключительные по своему сюжету.
Недавно я пробеседовал с нею целый вечер. С двойным увлечением преданного ученика и развращенной жены, развивала она главную
11
мысль нового романа своего мужа, что ложь современного брака состоит исключительно в том, что он основан на совершенно неправильном толковании верности. Верность не должна, видите-ли, лишать супругов многообразия эротического опыта, а должна всего только вносить в богатство этого опыта начало цельности и закономерности.
Что Вы скажете, Наталья Константиновна, обо всем этом? Думаю, что для Вас эта утонченная психология европейских культуртрегеров решительно неприемлема. Что же касается меня, то дело обстоит много хуже. Мысль Barens’a кажется мне если и не правильной, то все-же намекающей на какую то подлинную проблему современной жизни.
Буду очень рад, если Вы напишете мне несколько слов. Привет Вам и Алексею.
Ваш Николай Переслегин.
Флоренция 16-го августа 1910 г.
Последнее время, сидя в Uffizi очень много думал о Вас, Наталья Константиновна. Очевидно потому, что между Вами и возрожденским чувством жизни есть какая то очень тонкая, но глубокая связь, над которой Вы, смотря на висящие в Вашей комнате фотографии фра Анжелико, Гоццоли и Гирляндайо, вряд ли когда-нибудь задумывались.
Вам это, быть может, покажется странным, но я бесконечно любил бывало смотреть, как Вы занимаетесь самыми простыми вещами. Если
12
бы Вы знали, как Вы изумительно чистите яблоки, едите шоколад, накрываете чайный стол, вышиваете бисером, быстро и уверенно клеите разбитое стекло, (помните Вашу разбитую мною чашку?) и так особенно накидываете себе на плечи голубую персидскую шаль. Если бы Вы меня спросили, в чем собственно заключается сущность этой изумительности, то я сказал бы, что она таится в обнаруживаемой Вами во всех этих ежедневных занятиях радости бытия, глубокой дружбы со всеми вещами, какой то конкретной, осязающей любви к их многообразным обличьям.
А ведь в этой любви корень возрожденского чувства жизни и всех живописных особенностей квадроченто!
Вы не поверите, как целительно было для меня, который не раз то по Канту познавательно истончал, то по Тютчеву мистически погашал внешний мир, созерцание Ваших деятельных рук в их дружеском общении с самыми разнообразными вещами будничного обихода.
Однако я с ужасом замечаю, что начал славословить любовь к дальнему и противоположному, которую раньше хулил за её врачующий характер.
Может быть противоречие, в которое я впал, полно глубочайшего смысла, — но об этом когда ни будь впоследствии...
Ваш Николай Переслегин.
13
Флоренция 21 августа 1910 г.
Большое Вам спасибо, Наталья Константиновна, за Ваше письмо. Как только начал читать его, сердцу сразу стало так тепло и покойно от бережного прикосновения Ваших умных рук.
Чувствую я себя по прежнему скверно. Охотнее всего сидел бы кажется дома. Но несмотря на это желание целыми днями слоняюсь по церквам и музеям. Зачем я это делаю, мне самому не совсем понятно. Так, тяготеет над душой какой то нелепый долг постоянной работы, какая то боязнь простой, свободной жизни.
Перед творениями многих славных мастеров я откровенно скучаю и единственный художник, чьи картины полны для меня бесконечного очарования, это конечно Боттичелли.
В его «Мадоннах утративших небо» и его Венерах забывших о земле, так прекрасна, тревожна и задумчива первая после долгой средневековой разлуки робкая встреча духа и тела. Плененному духу душно и тесно даже и в прекраснейших женских телах, и потому, нарушая их идеально земныя пропорции, он так страстно вытягивает их в певучей тоске. Я не знаю художника более близкого современности, чем Боттичелли; не знаю творчества глубже взволнованного противоборством духа и тела, чем творчество Боттичелли.
Вскинутые кисти рук его женских образов
14
не то что-то благословляют в мире, не то отстраняют этот мир от себя. Легчайшие касания нежнейших пальцев граций Primaver’ы таинственно исполнены не только девичьей нежности, но одновременно и женской вражды. Самые взволнованные движения тел Боттичелли как бы стремятся замереть в сонамбулическом оцепенении, но и в полной неподвижности образы его кажутся еще исполненными какой-то еле видимой музыкальной вибрации. А девичьи и ангельские души, что смотрят на нас с полотен Боттичелли, разве это не звезды Новалиса:
. . . Herrliche Fremdlinge
Mit den sinnvollen Augen,
Dem schwebenden Gange
Und dem tönenden Munde.. .
Между прочим на днях к нам прибыл блудный сын классического романтизма, тот знаменитый Bruno Bärens, о котором я последний раз писал Вам.
Безукоризненно одетый, высокий, худой, с бритым, усталым, актерским лицом, он целый вечер сверкал своими парадоксами на модные темы любви, брака, измены. К тому, что я знал от его жены, он прибавил немного. Но все же его формулировки были занятнее, острее.
«Единственная женщина, которую он всю жизнь любит это его жена, потому что в ней
15
единство образов всех женщин, с которыми он ей постоянно изменяет».
«Его жена, конечно, не верная женщина-друг (какая безвкусица) — да и вообще не живое лицо, но лишь несменяемый эпиграф ко всем изживаемым им эротическим авантюрам: — арлекинадам, идиллиям и сонетам».
Ревности он не признает, ибо «предельное зло измены, — убийство сотворенной любви, есть одновременно и величайшее добро: призыв к новому творчеству. Подлинный же художник лишь тот, кто вечное творчество любит больше законченных творений».
Не скажу чтобы эти мысли были новы, но отдавая дань справедливости Barens’y, должен признать, что он рассыпал их с блеском и самоуверенностью, придававшим им печать свежести и оригинальности. При всем этом он однако отнюдь не производил впечатления подлинного мастера: творца своей жизни. Напротив, от всех его слов веяло наивностью профессионального литератора, любящего свою жену и свои измены, как душу, сюжет и даже доход своих книг, не могущего ни на минуту допустить мысли, что печатание книг вещь, быть может, совсем маловажная, и что жену надо любить просто: любить-иметь как свои глаза, которых никогда не видишь, но которыми на все смотришь.
Ну, Наталья Константиновна, надо кончать. Еще раз большое спасибо Вам за Ваше письмо.
16
Жду с нетерпением следующего. Шлю Вам свой самый душевный привет.
Кланяйтесь Алексею и скажите ему, что я от всей души желаю, чтобы Вы стали глазами его души. Ему ничего так не нужно, как просветление внутреннего взора.
Привет Вам и ему.
Ваш Николай Переслегин.
Флоренция 22 августа 1910 г.
Наталья Константинова, вчера я почему то не решился коснуться того главного вопроса, который встал передо мною после прочтения Вашего письма. Кажется Вам не совсем понятно, как это я пишу об оковавшем меня одиночестве, о могиле, как о самом дорогом, что осталось у меня в жизни, а сам внимательно и заинтересованно присматриваюсь ко всему, что меня окружает, успевая замечать и цвет глаз хозяйки пансиона и своеобразный смысл верности супругов Barens, в конце концов всего только моих соседей по комнате. Я знаю не Вы — Вы слишком хорошо относитесь ко мне, — но все же некоторое недоумение, звучащее в Вашем письме, как будто ставит мне вопрос о последней подлинности моего страдания и одиночества.
Что мне сказать Вам в свое оправдание, или
17
точнее — я знаю, что Вы не обвиняете, а только недоумеваете — в свое объяснение.
Видите-ли Наталья Константиновна, счастье ли мое в том, или несчастие, — не знаю, но во всяком случае в том особенность моя, что я являюсь обладателем совершенно самостоятельно живущих у меня во лбу и невероятно жадных до всего глаз. Каждое утро эти мои и не мои глаза, словно мелкий невод в реку, погружаются в жизнь, автоматически наполняясь не только всякою мелочью, но и всякою дрянью.
Собственно я, т. е. моя настоящая душа тут решительно не при чем; верьте, она сама постоянно страдает от того базара, который из моей жизни устраивают мне мои глаза, и ходит по нему не иначе, как под шапкой-невидимкой.
Вот почему со стороны иной раз и кажется, что у Николая Федоровича нету настоящей человеческой души.
Ах, если бы Вы знали, как часто приходилось мне в самые серьёзные и тяжёлые минуты моей жизни встречаться с этим упреком. А все потому, что мои глаза смотрят в иную сторону, чем моя душа, что я человек с себе самому чужими глазами.
Скажите же откровенно, положа руку на сердце, не шевелится ли и у Вас в душе столь знакомое мне утверждение моего бездушия. Буду ждать Вашего ответа. Пока не получу его, как то не хо-
18
чется продолжать беседу на эту больную для меня тему.
Знаете, что меня поразило в Вашем письме?
Вы пишете о Вашей жизни, но ни в одной фразе не звучит удивления перед новым обликом её. Наталья Константиновна, любовь высшая форма познания, всякое познание начинается с удивления. Я же расстался с Вами на третьем месяце после Вашей свадьбы.
Вы помните какой стоял прекрасный день?
Что делает Алексей? Доволен ли он своей новой работой у знаменитого защитника «униженных и оскорбленных»? Кланяйтесь ему от меня и скажите, что я его очень люблю и за него самого, и за то, что он Танин брат; теперь же, быть может, еще и за то, что он Ваш муж. Пусть как ни будь напишет мне несколько слов. Буду очень рад.
Пока сердечный привет Вам и ему.
Ваш Николай Переслегин.
Флоренция 6-го сентября 1910 г.
Итак Наталья Константиновна, Вы отрицаете предположение моего бездушия и, принимая мою теорию о себе самом, как о человеке с чужими глазами, так крепко и убежденно защищаете ме-
19
ня, что мне становится как то неловко и вырастает некоторая необходимость перейти от самооправдания к самообвинению.
Вы простите, что я пишу все о себе; правда это не самовлюбленность. Быть может я теперь потому так много занимаюсь русским «самоедством», что дни мои стали на мертвую мель; да к тому же и жизнь в чужой стране наводит на невольные раздумья о своем и о себе.
Я писал Вам, что душа моя совершенно неповинна в неумении страдать. Быть может это не совсем верно. Быть может я в без сознательном стремлении к выгодному самообъяснению, лишь для отвода глаз изобрел свои «чужие глаза».
Мне хочется Вам рассказать два случая моей жизни, а Вы судите как знаете.
Когда мне пошел одиннадцатый год меня с младшим братом отправили учиться в Москву в гимназию. Нас поселили в мрачной, городской квартире дряхлого больного деда, жившего при двух своих дочерях, старых девах. Чуть свет отправлялись мы в гимназию. В гимназии бессмысленно томились в ожидании звонка, а за вечерними уроками страстно мечтали о том, как поедем домой на рождественские каникулы, как резвая тройка в клубах снега промчится сквозь оснеженный лес, как под освещенными окнами старого дома вдруг замрут бубенцы, как мы ворвемся в переднюю, как нам навстречу выбегут мама и сестры...
20
Так мы мечтали о единственном предстоявшем нам событии, а жизнь в доме деда изо дня в день тупо тащилась под знаком скупой и неизобретательной действительности.
Но вот как то в субботу под вечер в отдаленном кабинете раздались всхлипы и свисты удушливого дыхания, прерываемого страшными приступами астматического кашля. Затем в обыкновенно мертвенно тихой квартире беззастенчиво громко прохлопали двери, а через несколько минут в передней раздался звонок и знакомый голос доктора.
Часы пробили 8; на пороге нашей школьной появилась заплаканная тетя Нюта; дрожащими руками вынула она из портмонэ рубль и велела мне спешно ехать к дяде Феде сообщить, что дедушка умер.