Настоящий мужчина - Александр Мелихов 2 стр.


Через много лет, делая попытку овладеть культурным наследием, Иридий Викторович принимался читать Щедрина, на которого любил ссылаться Владимир Ильич Ленин, и с неудовольствием обнаружил у него кафешантанную певичку Бланш Гандон. Иридий Викторович неспроста недолюбливал литературу и литераторов – они вызывали у него впечатление затянутого сумбура, все старались размазать и запутать, вместо того чтобы разъяснять и упрощать. Жизнь и так-то чересчур запутана...

Читать Иридия Викторовича папа выучил по букварю 1933 года (слово «Учпедгиз» навеки осталось колдовским), и он, часто сиживая в одиночестве, не раз перечитывал – без радости, но зато и без душевной сумятицы: «Нас окружают повсюду враги. Красная Армия, страну береги!» Ясно и понятно маршировали упрощенные, черно-белые красноармейцы, коренастые, головастые, похожие на карликов, отдавали кому-то честь такие же карликоватые пионеры, белые капиталисты-карлики измывались над карликами-неграми: «Том беден. Том работает на Смита. Нет силы у Тома. Том упал. Смит бил Тома. Том наш друг. Смит наш враг». В сущности, такой и хотел бы видеть литературу Иридий Викторович – его всегда манила ясность и безоговорочность: друг так друг, враг так враг, стыдно так стыдно, а не стыдно – так не стыдно. Но ясность и бесспорность достижимы, только если живешь в каком-то одном мире, слушаешься кого-то одного .

Переведя дыхание, Витька тоже предпринял тщетную попытку запустить воздушный шар, носящий имя французской певицы, но – рожденный ползать летать не может, и Витька принялся растолковывать Иридию Викторовичу земное назначение мешочка: надо его надевать на нужную букву, а то если нечаянно ей постять в то самое, чего у нее нету, то почему-то придется на ней жениться, а этого не следует делать ни при каких обстоятельствах, – Толяна одна хотела заставить, но где села – там и слезла.

И тут появился Сенька Окунь – их ровесник, но жирный, здоровый, похожий на трепанного жизнью мужлана с горбатым, как бы перешибленным носом. Иридий Викторович с надеждой поприветствовал Окуня, но Окунь его в упор не замечал, хотя своим скептическим присутствием, сам о том не догадываясь, всегда временно проветривал голову Иридия Викторовича от адского угара, наводимого на него Витькой: Окунь обо всем спрашивал презрительно: «А ты откуда знаешь?» – и сразу же становилось ясно, что никто ниоткуда ничего знать не может.

О тусклом пальце имени французской певички Окунь сразу же спросил обличительно: «А ты откуда знаешь? А может, он и не для этого?» – и Витьке осталось только притворно хохотать да поскорей выбираться на берег, подальше от очищающего ветра научной мысли. А Сенька еще и бросил ему вслед: да они и называются не так, надо – про-зер-ва-тив.

На берегу Иридий Викторович, стараясь не думать о мазутных щиколотках, за которые дома еще предстояла расплата, начал отжимать на себе трусики, выкручивая свободные излишки, а Витька спустил свои паруса до колен и принялся закручивать их между ног, сверкая жесткими фасолинами. «Девчонка!» – испуганно толкнул его Иридий Викторович, на что Витька ответил с полной невозмутимостью: «Если посмотрит – ей же стыдней будет».

Если бы всегда держать Окуня под рукой... Когда они с Витькой шли с котлована (Иридий Викторович был доволен, что не показал себя бабой, выкупался, стойко выдержав положенную дозу омерзения, выдаваемого за удовольствие; с мучительной завистью он уже начинал догадываться, что такое счастье: это умение с наслаждением барахтаться в грязи), им навстречу попался главный инженер – седенький, грустный, выслужившийся из ссыльных, самый культурный человек в Октябрьском. После пятьдесят шестого года статус бывшего ссыльного сделался дополнительным признаком культурности, но главный инженер и до того котировался высоко из-за того, что обычный шарф называл словом «кашне».

– Здравствуйте, Ефим Семенович! – помахивая надувным французским пальцем, нагло выкрикнул ему в лицо Витька, словно имя главного инженера было похабной кличкой.

Главный инженер оторопело дернулся, но, справившись, раскланялся с преувеличенной любезностью, втройне нелепой по отношению к Витьке с его невесомым, но смертоносным орудием, окропленным изнутри грязным семенем. «У него не стоит !» – торжествующе продышал в ухо Иридию Викторовичу Витька, и Иридий Викторович навеки постиг, что ничего позорнее быть не может: в Витькином голосе не было зависти , всегда присутствовавшей во всех его рассказах о всевозможных свинствах, безостановочно творимых человеческим родом.

Иридий Викторович навеки усвоил: можно быть трусом, жмотом, жуликом, последней сволочью – все это мелкие шалости, а может быть, и тайные, для посвященных, доблести. Но если у тебя не стоит – этому и в самом деле нет прощения. Только тут людское презрение – не наигранное.

А был бы рядом Сенька Окунь – он прохрипел бы презрительно: «А ты откуда знаешь?» – и весь морок...

Но собственного скептицизма у Иридия Викторовича катастрофически недоставало – он всегда беззаветно полагался на авторитеты . А авторитет был непреклонен: ты можешь стать главным инженером, Героем Советского Союза, генералом или Генеральным секретарем, но любая напыщенная формула – «весь советский народ с благодарностью повторяет имя такого-то» – это тусклый пузырь в сравнении с чеканной ухмылкой «у него не стоит », а поддельные добродетели для простаков – честность, трудолюбие, доброта – делают его лишь еще более презренным, если он лишен главной, а точнее – единственной доблести. Иридий Викторович так и не догадался поставить на место глас народа – миллионноголового Витьку – простым и тоже чеканным вопросом: «А ты откуда знаешь, что, где и у кого стоит?» Ведь если вдуматься, и в самом деле, никто ни про кого ничего не знает . Но попробуй, вспомни об этом без посторонней помощи.

* * *

Эпизод двадцать четвертый. Иридий Викторович подглядывает в женскую баню, не замечая ни мучительнейшей боли в коленках, на которых он, подобно святому столпнику, балансирует на узеньком подоконничке, ни, тем более, того, что происходит в банном тумане: от ужаса туман в его голове гораздо непрогляднее банного. Если поймают или хоть заметят – конец, придется топиться в котловане вместе с дохлыми кошками. Но мужской долг требует выстоять какое-то минимальное время на этом бруствере: сзади заградотряд – Витька караулит якобы от прохожих.

На грани жизни и смерти Иридий Викторович наконец спрыгивает с бруствера и падает – ноги не держат, но Витьке некогда смеяться – он вспрыгивает на подоконник и распластывается на стекле в коленопреклоненной позе. Иридий Викторович отступает подальше – якобы желая лучше видеть опасность. Сейчас, если его даже узнают, может быть, топиться уже не потребуется – не он же смотрел...

А героическому Витьке никак не насытиться... Спрыгнул наконец, быстро двинулись во тьму. Витька рассказывает возбужденно, однако без захлеба: ты заметил, у биологички уже волосы есть седые на п... – значит, старая уже, в научных книжках так и пишут: «старость наступает тогда, когда в передней полости седеют волосы», а Танька уже оперилась , пушок уже нормальный, как у Толяна усы, а рот с усами, правда, похож на п... ? Витька внимательно ведет учет, кто оперился, а кто еще нет, разнося во все концы презрение к неоперившимся соплякам (у Иридия Викторовича, против ожидания, с оперением обстояло более чем благополучно – лучше, чем у Витьки, к его изумлению).

Иридий Викторович в состоянии понимать только одно – пронесло. Но интонацию он всегда фиксирует безошибочно: в Витькиных словах звучит не злорадное хихиканье, как обычно, а простой человеческий и даже отчасти сочувственный интерес к возрастным признакам биологички, а по отношению к ее дочери, их однокласснице, Таньке – вы не поверите, но это так – да, да, именно неумелая нежность. К этому добавляется еще и капелька тоскливой зависти: хорошо, когда одни бабы вместе живут – все видят друг у друга... Чуть ли не впервые Витька не употребляет слова на букву «пэ». Отзвук этой завистливой нотки – если уж Витьку проняло! – никогда не умолкает в душе Иридия Викторовича, как бы нашептывая ему, что именно постыдность наготы позволяет ей сделаться знаком доверия для избранных. Но Иридий Викторович никогда не умел вдумываться в разные внутренние шепоты – он предпочитал слушаться старших .

Зато, когда он улегся в постель и ужас немного отпустил, обнаружилось, что глаза, без его участия, кое-что впечатали намертво и он может перелистывать отпечатки, словно альбом с семейными фотографиями, неспешно разглядывая и покорную биологичку с тазиком, к которому, как овечки на водопое, свисали две унылые сиси, и Таньку, очень розовую, с острыми тугими ягодицами, на которых светились два насиженных румяных пятна. Впоследствии, без особого усердия овладевая азами демократической культуры, Иридий Викторович наткнулся у Белинского на фольклорную цитату: у какой-то былинной красавицы что-то там было белое, как снег, а зато ягодицы – будто маков цвет. Это было единственное во всем культурном наследии, что по-настоящему поразило Иридия Викторовича – сколь небанальными и интимными были критерии красоты в Древней Руси! Но потом в комментариях он обнаружил, что ягодицы – это, наоборот, щеки. Вот за это Иридий Викторович всегда и недолюбливал литераторов – все они чего-то мудрили: и ягодицы у них не ягодицы, и Гандон не презерватив.

А Витька в присутствии сфотографированной им Таньки явно становился растерянным, старался как-нибудь услужить ей, но, переставая быть наглым, он делался дураковатым, и Танька, вздернув носик, по-прежнему не желала его замечать, как будто это не у нее все-все видели. Но, как ни странно, так оно, похоже, и было: и видели будто не они (не Иридий Викторович, по крайней мере), и не Таньку с биологичкой – альбом с фотографиями хранился в одном мире, а оригиналы жили как будто в другом, где были тычинки, пестики, вакуоли, но не было места ягодицам и оперению.

Вот так, по-видимому, и полагалось вести себя взрослым: сначала все делать, что положено, а потом жить так, будто это был вовсе и не ты. И не просто делать вид – на самом деле верить, что твоя же собственная память рассказывает не про тебя.

* * *

Эпизоды двадцать восьмой, двадцать девятый, тридцать второй, тридцать седьмой. Вместе с сюсюкающими нотками в Витькиных высказываниях по поводу разных букв отчетливо обозначились и оскорбленные нотки: заметив женщину, направляющуюся в уборную, он с ненавистью сплевывал: «Стять пошла!» Услышав, что какая-то «теха» умерла от криминального аборта (вдула куда не надо мыльную воду), Витька прямо-таки выходил из себя: «Сначала нае...ся, а потом начинают отмазываться!!!»

Беременных он называл не иначе как «кенгуру» – Иридий Викторович безошибочно угадывал, что такой ненавистью оборачивается лишь оскорбленная любовь: и ты, дескать, Брут... Более рациональный наблюдатель сформулировал бы так: и до Витькиной души каким-то образом добралась мечта о неземной Прекрасной Даме, которая была бы непричастна к аппетитной сладкой грязи, всегда составлявшей средоточие Витькиных устремлений.

С другой стороны, однажды блуждая по буграм, которые только Витька умел вызывать из небытия, они увидели девицу, присевшую на корточки, ослепляя нагими ляжками, и рядом с нею парня, занятого тем же самым, щегольским движением плеч поправляя наброшенный пиджак. «Гляди, при бабе...» – не сумел скрыть потрясения Иридий Викторович (именно парень его сразил – с бабой он не идентифицировался), и вдруг Витька, вместо того чтобы засвистеть и заулюлюкать, просюсюкал нечто ханжески-умильное: когда, мол, мальчик и девочка дружат , они все друг при друге делают (никаких слов ни на какую букву не прозвучало): даже по мнению Толяна выходило, что совместные физиологические отправления суть знаки высшего душевного единения.

Но честная натура Иридия Викторовича не принимала неоднозначности : стыдное должно быть стыдным всегда и всюду, а если уж без него обойтись невозможно, то совершать его следует в глубоком уединении, чтоб легче было забыть – точнее, притвориться, что не помнишь, потому что стыдное забыть невозможно. Может, его для того только и превращают в хихикающе-грязное или молодецкое, чтоб сделалось не стыдно? Тебе кажется, что они похабничают, а на самом деле они борются со стыдом. Но Иридий Викторович не любил додумывать что-либо до конца, предчувствуя, что никаких концов в неисчерпаемых джунглях, именуемых жизнью, отыскать невозможно.

Наверное, вся эта путаница пошла от Толяна, а скорее, все от тех же несущих сумбур плодов просвещения, которых Толян от пуза вкусил в общежитии индустриального техникума, и теперь, воротясь отчисленным к родимым пенатам, вносил городскую утонченную изломанность в бесхитростные души. В ранних его рассказах пиршества городской (Толян был приобщен даже к троллейбусам!) культуры выглядели еще в исконном Витькином духе, только роскошнее: «поставили ее на стол и начали смотреть – часа два смотрели» (Иридию бы Викторовичу хоть секундочку!), «поставил ее на четыре кости и зачавкал, сетка на кровати пружинит, как на качелях, я спрашиваю, может, не туда тебе засадил? Чего издеваешься, говорит», – обращение с бабами было привычно суровым: «Ну, ты, по-быстрому подняла голову! Расстегнул кофточку, стал за голые щупать. Натренировал ей буфера – в руку не помещались, до того законно! На метр можно оттянуть – шлепнет, как резина, потом еще полчаса трепещется», – и т.п. Но понемногу в пышность этого более или менее традиционного барокко начинали вкрадываться чужеродные элементы, к неудержимо наползающему извержению экскрементов стали примешиваться струйки сиропа и кое-что совсем уже лунно-романсистое, и более того – чуть ли не газетно-пропагандистское.

Получалось нечто в таком роде: печальная луна струила свои голубоватые лучи, волшебный профиль, биение сердец, я запустил ей руку в штаны, мокренькая уже – тоже раскочегарилась, я ей все время коленом тер между ног, потом она мне рассказывала: «Когда ты, – говорит, – в первый раз с меня штаны снимал, я была, как на Марсе, – меня воодушевляло чувство нужности другому человеку». Вот там я с ней и ночевал, да... Волшебная ночь – блеск луны, плеск волны, трели соловья, я взял ее на руки и вдруг как бабахну из кормового орудия – перенапряжение получилось – у нее одна ж... пуда четыре, постояли в напряженном молчании, соловей умолк, чутко прислушиваемся к звукам ночи, она мне греет в кулаке, я нарвал травы, закрыл ей ляжки, а то бы комары сожрали – мне сквозь штаны и то всю ж... объели, падлы позорные, даже я... обкусали – три дня потом чесались, до чего законно было – в точности мой калибр, – короче говоря, один сплошной волшебный сон: что-то шепчут кусты и, будто светлячки во мраке ночи, под каждым светится ж... учащегося индустриального техникума.

Иридий Викторович и в более зрелые годы не имел склонности анализировать художественные стили, чувствуя, что все попытки что-либо распутать ведут лишь к еще большей запутанности, а ясность возникает только из послушания , но острое ощущение их несоединимости возрастало в нем неприятнейшей душевной сумятицей: экскременты и мармелад, казалось ему, должны храниться в различных погребах и уж, тем более, не подаваться вместе на фигуристом фарфоровом блюде с цветочками (искусство именно этим и занималось – только менее откровенно).

Толянские усы над розовыми ломтиками губ усердно шевелятся – губы тоже оперились. Правда, похоже на?.. Или не очень? Счастливые люди вон по два часа разглядывают... ему бы хоть на полминуты, но как следует. Еще раз вгляделся в Толяна. Может, и похоже, но в отдельности от остального не интересно, да еще зубы мешают, золотая фикса посвечивает, надетая для шика на целый зуб («Знаешь, что самое страшное?» – внезапно спросил Толян. И сам ответил с важностью: «П... с зубами». Как будто почуял...) Витька узенький, как хорек, а Толян мясистый, широкий. Они – дети разных народов, даже все отцы у них разные (правда, в результате не видать ни одного), годовалая сестренка вообще татарочка – спит себе в цинковой ванночке, выстеленной довольно чистым тряпьем (для ансамбля на той же лавке стоит еще и цинковое ведро с плавающим ковшиком), и не знает, какую влекущую тайну скрывает под пеленками.

Земляной пол хорошо утоптан – сейчас, летом, даже приятна его сырая прохлада. Стол, табуретка, кровати – все это деревянные щиты и щиточки разных размеров, положенные на сколоченные накрест бруски – козлы, так сказать. Вдруг Иридия Викторовича осенило, что все в Витькином доме стоит на букве «хэ» – только девчонка (баба ) покоится на двух «пэ».

«Грудь дышит легко, легкие очищаются, лесистая дорога, гористый воздух, мы Вальку повалили и давай е... – обиделась, всю дорогу потом не разговаривала, все, говорит, расскажу. Ну, дошли, купили ей килограмм конфет «Радий», две бутылки кагора, посидели... Спрашиваем: ну, скажешь? Нет, говорит... А Коляну один раз жениться пришлось – или срок. Он потом заставил ее абортнугь – муж всегда заставит жену абортнуть, – а потом развелся...», – тянется неспешное повествование о странностях любви.

Кровати, стоящие на буквах «хэ», покрыты застиранными больничными одеялами, и, хотя подушки обшиты какими-то самодельными кружавчиками, Иридий Викторович вынужден признать, что он-таки богач – стандарты Управления здесь выглядят не просто культурностью, но – роскошью: и диван с полированными подлокотниками, и посвечивающая зеленым глазом радиола вместо драной воронки вороного репродуктора, и ковер с глуповато косящим оленем вместо спартанских плакатов с домнами и комбайнами... зато Витькины подоконники не нуждаются в цветах: они выходят как раз на уровень земли, и не комнатным растеньицам, сидящим на горшках, тягаться с бурным жизнелюбием дворового бурьяна (вокруг Витьки все брызжет через край кипучей вульгарностью). Прямо под открытым окошком, словно в доказательство неотвратимости плотских мерзостей, на Витькину собаку, юную Чаниту, пытается взгромоздиться простоватый, коренастый, как пионер из букваря, кобелишка, окруженный озабоченными, словно подающими ему советы, коллегами. Витька радостно тычет пальцем и хохочет, Иридий Викторович тоже застенчиво хихикает: собачья откровенность походя отметает все фальшивые попытки сдобрить кал мармеладом.

Назад Дальше