Животные не побежали на огонь, двинулись к промежутку между кострами, где над землей вился синий туман.
— Гарь! — закричал Хак лежавшему на земле Гали. Тот дул под козырек изо всех сил.
— Гарь! — вопил Хак.
Ветки в канаве наконец вспыхнули, и Гали увидел, что стадо мчится на него. Первым надвигался огромной горой вожак, клыки его просвечивали сквозь высокую траву, хобот был поднят, пасть открыта, мутная слюна тянулась из нее — бег утомил животное. Гали весь напрягся. И когда мамонт оказался в четырех-пяти шагах, выхватил из костра самую большую головню, прыгнул наперерез вожаку и ткнул ее животному в пасть.
Гигант словно наткнулся на стену, встал на дыбы и, взмахнув в небо громадным хоботом, рухнул на землю.
Гали схватил топор и перерубил ему сухожилие на задней ноге. Другие охотники рубили сухожилия на остальных ногах. Стадо повернуло и помчалось навстречу орущим загонщикам.
Проснулся Гордеев все в том же положении — со склоненной на руки головой. В лаборатории было темно — за окнами стояла ночь. Подняв голову, Гордеев несколько минут пребывал в том далеком первобытном мире, который еще не ушел из сознания. Видел гиганта зверя, рухнувшего на землю, охотников, кровь, хлеставшую из разрубленных ног. Слышал одобрительный крик старого Хака: «Ай-я! Ай-я!» Ощущал запах дыма, травы.
Огляделся по сторонам, провел рукой по лицу. Он был в лаборатории, в своем кресле. Протянул руку к выключателю, зажег свет. Вытяжной шкаф оставался открытым, журнал для записей тоже. Ученый прочел: «Опыт двадцать третий». Гордеев захлопнул шкаф и закрыл журнал. Поднялся с кресла.
Когда выходил из института, шел по улице, перед глазами то и дело возникала разверстая пасть гиганта зверя, в которую он швырнул горящую ветвь. Как просто оказалось справиться с мамонтом. Животное рухнуло от поразившего его шока!
Гордеев удивлялся спокойствию, мужеству Гали, схватившегося со зверем один на один. Так и должно было быть. Но вот самому сну он не поражался, как тогда, когда ощутил себя Карпом Ивановичем. Эксперимент завершен удачно, подтвердил сделанное открытие. В чем оно? В том, что прошлое живет в памяти. Карп Иванович, мальчик Федька, далекий Гали с сыном — все это нисходящая линия его родословной. Пережитое ими заложено в подкорковых тайниках мозга. Значит, перед человеком открывается его прошлое!
Вернувшись домой, Гордеев писал до утра. Исписанные листы складывал в папку, ученый торопился, как охотник, напавший на свежий след. Если бы в эти часы кто-нибудь заглянул через его плечо, он увидел бы, что ученый ведет речь не только о нитроцезине. Ряды длинных формул, касающихся синтеза новых веществ, тянулись строка за строкой, выстраивались в колонки. Гордеев снимал с полок справочники по фармакологии, физиологии, делал математические выкладки и опять возвращался к органической химии.
Окончив работу, аккуратно уложил исписанные листы в папку и завязал тесемки. Походил по комнате. Потом опять сел за стол, положил перед собой список работников лаборатории, несколько раз просмотрел его, подчеркнул одно из имен, сказав вполголоса: «Конечно, конечно!..» Раздался телефонный звонок. Гордеев снял трубку и положил подальше от аппарата. Снова взялся за справочники по физиологии, химии.
К обеду почувствовал себя плохо, в три часа Екатерина Игнатьевна вызвала «скорую помощь».
Врачи, опасаясь инфаркта, предложили госпитализировать ученого.
В больнице Гордеев лежал, вытянув руки поверх одеяла, и почти не открывал глаз. Врачи после каждого обхода, беззвучно прикрывая в палате дверь, многозначительно переглядывались, и это свидетельствовало о том, что Гордееву плохо.
На четвертый день, однако, пришло улучшение, и он попросил, чтобы пришел Юреньев.
— Нельзя, — пытались отговорить его врачи, но Гордеев настаивал:
— Надо.
Юреньев появился в белом халате, с цветами, которые он положил на тумбочку.
— Садитесь, голубчик, — сказал Гордеев и, когда тот устроился на табурете, спросил: — Помните давешний разговор в лаборатории о проветривании шкафа?… Вы мне хотели что-то сказать?
— Хотел, — ответил Юреньев.
— Говорите сейчас.
— Мне не хотелось бы вас волновать… — начал Юреньев, но, увидев, как на него смотрит больной, переменил тон: — Хорошо, хорошо.
Разговор вышел долгий и касался вещей удивительных.
— Я злоупотребил нитроцезином, — рассказывал Юреньев. — Но это все получилось чисто случайно: попало несколько кристаллов в огонь… «Так и должно было быть», — говорили глаза Гордеева, и Юреньев, как нерадивый школьник, отвел взгляд в сторону.
— Было это в тринадцатом опыте, — продолжал лаборант, — и сразу же начались галлюцинации, я бы сказал, сны наяву. То я видел себя мальчишкой, купающимся в реке с ватагой сверстников-сорванцов, мог бы назвать каждого по кличке или по имени, хотя, признаться, давно всех забыл. Видел себя танкистом в бою на Волоколамском шоссе. Но это был не я — мой отец. Видел Москву при Дмитрии Донском, строил Кремль из белого камня.
— Я повторил проделку с нитроцезином в двух последующих опытах. Галлюцинации повторились. И это меня испугало. Лиза обеспокоилась, не зная, что со мной происходило. Но когда я попробовал вдыхать нитроцезин дома над горелкой газовой плиты, галлюцинации не возникали. При очередном опыте в нашем вытяжном шкафу они пришли вновь. В чем дело? Провел опыт в соседней лаборатории — галлюцинаций не было…
Гордеев был крайне заинтересован рассказом и нетерпеливо кивал головой, когда лаборант останавливался.
— Возвратился к нашему шкафу, — продолжал Юреньев, — галлюцинации пришли вновь.
— Да, — кивнул головой Гордеев.
— И тогда я пришел к выводу, что нитроцезин в опытах — не главное.
— Совершенно правильно, — подтвердил ученый.
Минуту он лежал с закрытыми глазами. Потом спросил:
— Что же, по-вашему, главное?
— Компоненты, которые сопутствуют нитроцезину.
— Уточните.
— Калий, хлор, — начал перечислять Юреньев. — Цезий…
Гордеев кивал на каждом слове и, когда Юреньев остановился, сказал:
— В определенных пропорциях.
— Вопрос в том, — начал Юреньев…
— Именно, — подхватил Гордеев, — в каких пропорциях. И еще в том, что нитроцезин — лишь катализатор.
На какое-то время они замолчали. Затем Гордеев взял папку, лежавшую на кровати рядом с подушкой, и сказал:
— Вот здесь кое-что уже намечено. Работы ох как много. Но она теоретически обоснована. Здесь расчеты, формулы. Возьмите посмотреть. Это вам будет интересно. По некоторым признакам я догадался о том, что случившееся со мной произошло и с вами.
Юреньев взял папку, сказал:
— Спасибо.
В дверь уже несколько раз заглядывал врач, но Гордеев жестом показывал, что посетитель скоро уйдет.
Они все говорили и говорили.
В ночь ему стало хуже. Врачи суетились, давали лекарства, ставили капельницу. Но Гордеев не открывал глаз. Он был в пещере, ходил по ней, садился к костру, ел мясо, зажаренное на углях. Рядом с ним сидели и ели мясо люди, которых он называл по именам, — Аху, Клак. После еды он пошел в угол пещеры (там, в темноте, угадывалась поникшая фигура сына) и лег на шкуру медведя — ики. Почувствовал, как у него звенит и кружится в голове. На миг перед ним прояснилось, он повернул голову, увидел вход в пещеру, клочок неба. Ему захотелось туда, в долину, на зеленый ковер, где пасутся могучие клыкастые хула. Захотелось увидеть солнце. И он увидел его… Еще раз, как в тумане, проплыли перед глазами люди, сидящие у костра… И только потом, не сразу, пришел мрак.
Лиля Николина КУКУРБИТА
Фантастический рассказ Худ. Ю. АвакянЭтот телефонный звонок оказался для меня полной неожиданностью. Вообще в этот день я собирался хорошенько поработать. Только-только я разложил на столе все бумаги, посмотрел в окно, где снег мешался с дождем, и с удовольствием сел на свой удобный вертящийся стул, как зазвонил телефон. Я снял трубку раньше, чем осознал, что мне меньше всего хочется разговаривать, когда на столе заманчиво белеют чистые листы, а рядом спокойно расположились ручки и карандаши. Я снял трубку, и оттуда полился его густой ровный голос. Он говорил по-английски, и я не сразу понял его.
— Я в Москве, капитан, и гораздо раньше, чем ты думал, не правда ли? Буду у тебя минут через пятнадцать. Меня подбросят на машине. Так что жди…
Ребята в экспедиции прозвали меня капитаном за то, что я не расставался с отцовской морской фуражкой.
Едва я успел убрать в стол бумажки и натянуть свитер, как в дверь позвонили. Джеймс стоял в дверях такой же экзотический и оживленный, каким я запомнил его в горах Принца Чарльза. Даже ярко-зеленая вязаная шапочка, чудом держащаяся на его пышных волосах, казалось, была та же. В руках у него был довольно большой сверток, который он осторожно положил на тахту. На зимовках мы привыкли не задавать лишних вопросов, и я ни о чем его не спросил.
Едва я успел убрать в стол бумажки и натянуть свитер, как в дверь позвонили. Джеймс стоял в дверях такой же экзотический и оживленный, каким я запомнил его в горах Принца Чарльза. Даже ярко-зеленая вязаная шапочка, чудом держащаяся на его пышных волосах, казалось, была та же. В руках у него был довольно большой сверток, который он осторожно положил на тахту. На зимовках мы привыкли не задавать лишних вопросов, и я ни о чем его не спросил.
Весь этот день мы провели у меня. Вместе приготовили незамысловатый обед и сидели на кухне, вспоминая общих друзей и события, казавшиеся из нашего далека уже не опасными, а забавными, мои частые розыгрыши и мистификации, которыми я старался разнообразить наш досуг на зимовке, и обиды Джеймса, все понимающего буквально и всерьез. Я с удовольствием употреблял забытые английские слова и выражения того холодного антарктического года, который мы провели вместе на австралийской станции на берегу моря Содружества, деля не только комнату, но и свое свободное время, мысли, мечты и даже привязанности.
Когда стемнело, Джеймс собрался уходить. Уже на пороге он обернулся и, кивнув на сверток на тахте, сказал:
— Совсем забыл, капитан. Это тебе на память о моей экспедиции. Мы все-таки построили теплицы. А эту — я вырастил сам. Он оглядел мою комнату. — Я думаю, она украсит твой интерьер. Здесь, пожалуй, не хватает теплых красок.
Помня экзотические вкусы Джеймса, я недоверчиво развернул сверток. На меня полыхнуло ярким оранжевым светом. Среди серой бумаги лежала большая спелая тыква.
— Бери, бери. В ней солнце моего последнего лета в Антарктиде. Думаю, мне туда снова уже не придется отправиться. Другое время — другие планы. Я вырастил их две штуки. Одну мы съели, а эту — привез тебе. — Он ласково погладил ее гладкий блестящий бок. — Она простоит долго, не меньше года. Хороша, правда? — Осторожно взяв тыкву, он поставил ее на верхнюю книжную полку. — До свидания, кукурбита!
Видя мой недоуменный взгляд, засмеялся:
— А ты все такой же недоучка, капитан. «Кукурбита» — по-латыни тыква.
Джеймс был биологом и никак не хотел мириться с моими более чем скромными знаниями его предмета.
Кукурбита до сих пор стоит у меня на верхней полке, но, увы, больше не согревает холодный интерьер моей комнаты.
Поначалу я не замечал в ней никаких перемен. И, наводя порядок, ласково вытирал ее пыльной тряпкой. Марине я не разрешал этого делать. Я представлял, как Джеймс каждый день приходил в теплицу смотреть, как подрастают его маленькие кукурбиты, и очень боялся разбить ее. Она и впрямь излучала такое тепло, что в моей комнате становилось светлее в эти пасмурные дни ранней зимы.
Марина, которую я не успел познакомить с Джеймсом, относилась к тыкве крайне подозрительно и не разделяла моего удовлетворения «сельскохозяйственным интерьером». Несмотря на недавность нашей дружбы, Марине разрешалось делать в моем доме все, что ей заблагорассудится. Она могла заглядывать в мои рукописи, читать любые письма. Вероятно, она именно поэтому ни к чему не проявляла особого любопытства. Однако к тыкве испытывала явный интерес. Пыталась расспрашивать меня об антарктической теплице Джеймса, и, поскольку, естественно, я не мог ничего толком объяснить, отделываясь общими фразами, интерес этот еще увеличился. У нее появилась привычка, когда она бывала у меня, располагаться на тахте, прямо против книжных полок и молча раздумывать о чем-то своем, не сводя глаз с золотистой тыквы. Не скажу, что меня это радовало. Сам я человек не слишком контактный, и Маринино щебетание мне всегда доставляло удовольствие. Теперешние ее раздумья меня смущали. Но, как я уже говорил, антарктические экспедиции приучили меня не задавать лишних вопросов. Я ждал, когда Марина сама что-нибудь скажет. Но то, что она сказала, удивило меня до крайности.
— Не кажется ли тебе, — сказала она, — что кукурбита уже не такая золотистая, как прежде? По-моему, оранжевой ее уже никак не назовешь.
Мне пришлось включить верхний свет, чтобы убедиться, что Марина права.
На следующее утро я снял тыкву с полки и поднес к окну. В бледном зимнем свете я увидел на золотистых гладких боках множество мелких зеленых пятнышек. Кукурбита уже с трудом сохраняла желтый цвет.
В очередном письме к Джеймсу я в шутливой форме упомянул об этом. Он тотчас же написал мне, выразив недоверие, однако задал ряд вопросов, касающихся моей квартиры. Отвечать на письмо мне было лень, и я решил это сделать несколько позже. Но позже развернулись события, которые вынудили меня ответить на все вопросы Джеймса вполне серьезно. Я долго не получал от него писем. Потом из случайного разговора в нашем институте узнал, что Джеймс уехал в Юго-Восточную Азию преподавать в одном из новых университетов.
После периода задумчивости и непонятных размышлений к Марине вернулся весь ее оптимизм. Мне даже стало казаться, что ее жизнерадостность не соответствует возрасту. Как-никак сорок лет вполне серьезный возраст, даже если женщина очень хороша собой. Вероятно, Марине и раньше было свойственно несколько наивное отношение к жизни. По крайней мере наши общие знакомые дружно признавали это. Мне же казалось, что наивность Марины — форма ее таланта. Она была очень необычной художницей. Ей удавалось понять и выразить такое, что мне и моим замысловатым друзьям не приходило в голову. Но в последнее время я все чаще думал, что переоцениваю ее способности.
Она полюбила оставаться у меня до утра, чего не делала раньше, как бы я ни просил ее об этом. Просыпалась полная сил и в хорошем настроении. Подолгу рассматривала себя в зеркало.
— Мне на пользу твой микроклимат, — говорила она не раз.
За последнее время она очень помолодела и похорошела. Но вместе с внешними переменами у нее появились черты и манеры, свойственные гораздо более молодым людям, я же не слишком ценил общество девиц и юных женщин. Марина сосредоточилась на себе, у нее появилась категоричность высказываний и нескрываемое равнодушие к собеседникам. А я ее любил за мягкий нрав, нежность голоса и почти несвойственную современным женщинам пластичность движений. Теперь все исчезло. Как-то утром, разглядывая спящую Марину, я с испугом понял, что слово «молодая» уже не подходит ей. Ее щеки были так нежны, губы так румяны, а дыхание таким легким, что мне пришло на ум другое слово — юная. И все же такую я не любил ее сильнее. Я больше любил другую Марину: с ласковыми, все понимающими глазами, с печальной складочкой у рта и несколькими седыми волосками у пробора. Кстати, где они? Тщетно я пытался их увидеть. Маринины волосы посветлели, и седые волоски стали золотисто-коричневыми. Что происходит у меня дома?!
На первый взгляд все по-прежнему: замерли книги на своих полках, на полу дымится серо-голубой вьетнамский ковер, у окна — мой рабочий стол, как всегда, с одной только рукописью (все остальное спрятано в ящики) и подставка для цветов. Недавно я купил на рынке цветущую фиалку, но она, простояв день, начала разрастаться, листья закрыли цветы, и она больше не цвела. Я перевел глаза на кукурбиту, которая теперь не выделялась на фоне сероватых стен, скорее сливалась с ними. Где ее прежние оранжевые тона! Тоже помолодела, что ли? При этой мысли у меня замерло сердце. Я опять посмотрел на спящую Марину, на кукурбиту, на пустую подставку для цветов. Осторожно встал и отправился в ванную комнату, где висело зеркало. Оттуда на меня посмотрел не слишком веселый, довольно моложавый мужчина с юношески твердым овалом лица. Существует мнение, по крайней мере среди полярников, что Антарктида консервирует людей, а иногда даже слегка омолаживает их. За последние годы я совсем не изменился, но утверждать, что помолодел, все-таки не мог. Я вздохнул с облегчением. Но Марина и кукурбита? Ближе к весне тыква, казалось, потяжелела и цвет ее стал темно-зеленым.
Наконец и наши друзья заметили перемены. Кто-то сказал, что Марина сделала пластическую операцию и боится показываться на глаза старым знакомым. А ей было просто скучно с ними. Она подружилась на своей работе с молодежью, училась ездить на мотоцикле и не снимала белые джинсы и спортивную рубашку. В одном она не изменилась. По-прежнему любила меня. Даже, пожалуй, сильнее. И мне все труднее было скрывать свое равнодушие к ее юной красоте, и я все больше тосковал по нашим прошлым задумчиво-нежным вечерам.
Я убрал кукурбиту. Отдал на хранение товарищу, строжайше приказав хранить как зеницу ока. Однако на следующий день Марина заволновалась и потребовала вернуть ее, а главное, начала приставать ко мне с вопросами. Я же не мог рассказать ей о моих странных размышлениях и вновь поставил тыкву на верхнюю полку, где она засверкала зелеными боками над моими книгами и журналами. Я раздобыл новый адрес Джеймса и написал ему еще одно письмо. Но ответ долго не приходил.