Джимми Хиггинс - Эптон Синклер 32 стр.


VI

— Так вот, слушай, сукин сын,—сказал Перкинс,— я расследовал твое дело и узнал фамилии почти всех большевиков, с которыми ты якшался. Но я хочу знать всех, слышишь? И я это узнаю!

Несмотря на испуг, сердце Джимми радостно подпрыгнуло: Перкинс лжет, ничего он не узнал! Просто втирает очки, чтобы убедить свое начальство, что он настоящий шпик. Перкинс действовал так же, как действует полиция везде и повсюду: стремился при помощи жестокости добиться того, чего был не в состоянии добиться при помощи ума и опыта.

— И ты мне все расскажешь,— продолжал сыщик.— Ты, может, надеешься что-нибудь скрыть, так имей в виду, ничего у тебя не выйдет. Если ты меня доведешь, я разорву тебя на части, я сделаю все, что в моих силах, но ты у меня признаешься. Понятно?

Джимми судорожно мотнул головой, он хотел что-то сказать, но звуки застряли у него в горле.

— Если будешь тянуть волынку, пеняй на себя. Так уж лучше не дури. Говори живо! Кто они?Да никого у меня нет, я же...

— Ах так? Ну ладно, посмотрим! — И Перкинс повернул Джимми кругом и очутился за его спиной.— Держите его,— приказал он подручным. Те схватили арестанта за плечи, а сам он сжал обе его кисти в наручниках и начал загибать их ему за спину.

— Ой! — закричал Джимми. — Стойте! Стойте!

— Будешь говорить? — спросил сыщик.

— Стойте! — дико взвизгнул Джимми, но тот потянул еще сильнее, и тогда Джимми закричал:— Вы сломаете мне руку! Она у меня раненая!

— Раненая, говоришь? — спросил Перкинс.

— Пулей перебита!

— Ври побольше!

— Правда, кого угодно спросите! В бою под «Чатти-Терри» во Франции!

На секунду сыщик ослабил пытку, но тут же вспомнил, что военные, если они хотят сделать карьеру, не должны являться к начальству с сентиментальными историями.

— Если ты ранен в бою,— сказал он,—-то какого же чёрта стал изменником? Говори, кто они!— И он снова начал крутить Джимми руки.

Такая боль не могла присниться в самом страшном сне. Когда терпеть становилось невозможно, Джимми дико вскрикивал:

— Погодите! Погодите!

Тогда его мучитель останавливался и спрашивал:

— Ну, будешь говорить?

Но так как Джимми ничего не говорил, пытка возобновлялась. Джимми конвульсивно извивался, но подручные Перкинса держали его, как в тисках. Он молил, рыдал, стонал. Но стены каземата были устроены так, чтобы богачи на воле не могли ничего слышать и чтобы совесть их не тревожило то, что делается во имя их интересов.

Мы бываем в музеях и рассматриваем дьявольские орудия, которые люди применяли в древности для пытки своих братьев. При виде их мы содрогаемся от ужаса и невольно радуемся, что живем в более гуманный век, забывая, однако, что вовсе не надо сложных приспособлений, чтобы причинять боль. Любой человек может сделать другому больно, если этот другой беззащитен и находится в его власти. Требуется только одно — повод, иными словами какая-нибудь форма привилегии, установленная законом и не допускающая протеста.

— Называй имена! — повторил сыщик. Он загнул руки Джимми до самого затылка и, навалившись на него всем телом, потянул их еще выше. Джимми уже ничего не видел от боли, он извивался в конвульсиях. Это было чудовищно, больше терпеть он не мог! Что угодно, только бы это прекратилось! Все его существо взывало: «Скажи! Скажи!» Но стоило ему вспомнить Калинкина — жалкого, доверчивого, и он в тот же миг говорил себе: «Нет! Не скажу, ничего не скажу!» Что же делать? Терпеть пытку? Но этого он тоже не может, это свыше его сил!

Джимми извивался, бормотал что-то нечленораздельное, умолял и всхлипывал. Вероятно, существуют люди, способные сохранять во время пытки достоинство, но Джимми не принадлежал к их числу. Он был жалок, он был вне себя от ужаса, он делал все, что приходило в голову, кроме одного,— а именно: того, что требовал от него Перкинс.

Так продолжалось, пока сержант сам не выбился из сил. Что и говорить, несовершенство кустарной системы пыток! Но американская полиция вынуждена опуститься до нее в угоду политической сентиментальности. Наконец, палач потерял терпение и стал выкручивать и дергать руки Джимми так, что Коннор даже предостерег: не сломал бы он чего ненароком!

Тогда Перкинс приказал:

— Пригните ему голову.

Солдаты согнули Джимми так, что голова его коснулась пола. Грэйди связал ему ноги, чтоб он ими не дрыгал. Коннор крепко схватил его за шею, а Перкинс стал ногой на наручники и придавил. Таким образом, он мог продолжать пытку, стоя прямо и нормально дыша, что очень облегчало работу.

— Будь ты проклят! — сказал он.— Я могу просто ять так всю ночь. Лучше признавайся!

VII

С каждой минутой боль возрастала. Джимми никогда не подозревал, что она может длиться так долго и жечь таким адским огнем. Он скрежетал зубами, до крови кусал язык, терся лицом о камень. Лучше пусть болит в другом месте, только бы вышибить эту адскую боль, забыть на миг о своих плечах и локтях, о кистях рук. Но облегчение не приходило — его сознание билось и трепетало в бездонной пропасти, и туда, словно с далекой скалистой вершины, долетал голос Перкинса: «Признавайся! Признавайся! Иначе пролежишь так всю ночь!»

Но Джимми не пришлось долго лежать, ибо Перкинс устал стоять на одной ноге; его беспокоила также мысль, что лейтенант, наверно, шагает сейчас взад и вперед наверху, удивляясь, почему понадобилось столько времени для двух-трех вопросов. И вот из той же дали Джимми услыхал его голос: «Ничего не получается, придется вздернуть его маленько». Затем Перкинс достал из кармана моток крепкой веревки и обвязал одним ее концом большие пальцы на руках Джимми, а другой конец прикрепил к железному кольцу, которое было вбито в стену каземата каким-то царским сатрапом для борьбы против борцов за демократию. Солдаты подняли Джимми на ноги, натянули потуже веревку, и Джимми повис всей своей тяжестью на двух пальцах, в то время как кисти его попрежнему были в наручниках, давивших на затылок.

Казалось, что уж теперь трем тюремщикам будет нетрудно с ним справиться. Правда, вид у него был страшный: лицо побагровело и исказилось судорогами, искусанный язык был весь в крови. Его повернули лицом к стене, но опять не услышали ничего, кроме каких-то странных звуков, которые постепенно слабели, но от этого не становились приятнее — это было какое-то бессвязное бормотание, неумолчное, без всякого ритма, как будто в клетку собрали множество зверей и стали мучить.

Минуты бежали за минутами, и раздражение Перкинса росло. Ему-то что, ему ладно: нервы у него крепкие — в свое время в Америке через его руки прошло много ирмовцев! Но он обещал дать сведения, на карту поставлена его репутация! Он то и дело тыкал Джимми в бок и спрашивал:

— Будешь говорить? — Но так как Джимми попрежнему отказывался, он в конце концов сказал:— Придется попробовать водолечение. Коннор, ступайте принесите два кувшина воды и воронку побольше.

— Слушаю, сэр,— сказал бывший грабитель и вышел из камеры, а Перкинс снова обратился к своей жертве:

— Эй ты, чёртова кукла, я сейчас покажу тебе кое-что новенькое, такое, от чего ты уж наверняка заговоришь. Я был с нашей армией на Филиппинах, наблюдал там эту штуку в действии и ни разу не встречал человека, который мог устоять против нее. Мы тебя- нальем водой через край и оставим мокнуть часика на два, а потом еще добавим и будем это повторять день и ночь, пока ты не заговоришь. Так что советую тебе обдумать и рассказать все сейчас же, пока мы еще не начали поить тебя водичкой, а то, знаешь, обратно вылить ее не так-то легко!

Джимми прижал лицо к стене, теряя сознание от боли в пальцах, которая пронзала его, словно тысячи ножей. Он слышал угрозы сыщика, и снова поднимался в его душе вопль хоть о какой-нибудь передышке, чего бы эта передышка ни стоила.

Джимми вступил в битву, самую суровую из всех человеческих битв — битву совести со слабостью плоти. Сказать или не сказать? Несчастное, измученное тело взывало: «Скажи!» Но совесть слабым голосом нашептывала: «Нет! Нет! Нет!» И она должна была повторять это непрерывно, ибо битве не предвиделось конца и до победы было далеко. Каждая секунда приносила новые страдания, а следовательно, и новое искушение; каждый довод надо было повторять себе тысячу раз. Ну, почему не сказать? Потому что Калинкин доверился тебе, а Калинкин — партийный товарищ. А вдруг Калинкина уже нет, вдруг он умер, задохнувшись от кашля, или сбежал, узнав об его аресте? Может быть, Калинкина и не станут так мучить — ведь он же не солдат! Просто посадят в тюрьму, и все, а работу пока будут вести другие. Может быть...

И так далее. Но слабый голос в душе Джимми Хиггинса шептал: «Ты —революция! Ты — социальная справедливость, борющаяся за право на существование в этом мире! Ты — человечество, которое обращает свое лицо к свету, которое стремится к новой жизни, стремится навсегда забыть все ужасы прошлого! Ты — распятый Христос; если ты не выдержишь, мир снова погрузится во мрак, и, возможно, уже навеки. Ты должен вытерпеть! Ты должен перенести это! И это! И это! Ты должен терпеть все — вечно, столько, сколько потребуется! Предавать ты не смеешь!»

И так далее. Но слабый голос в душе Джимми Хиггинса шептал: «Ты —революция! Ты — социальная справедливость, борющаяся за право на существование в этом мире! Ты — человечество, которое обращает свое лицо к свету, которое стремится к новой жизни, стремится навсегда забыть все ужасы прошлого! Ты — распятый Христос; если ты не выдержишь, мир снова погрузится во мрак, и, возможно, уже навеки. Ты должен вытерпеть! Ты должен перенести это! И это! И это! Ты должен терпеть все — вечно, столько, сколько потребуется! Предавать ты не смеешь!»

VIII

Коннор вернулся с кувшинами, наполненными водой, и с воронкой. Джимми сняли с дыбы — о, как легко стало сразу его пальцам! — и положили на пол. Его истерзанные, распухшие руки в наручниках все еще были вывернуты назад. Грэйди уселся ему на ноги, Коннор— на грудь. А Перкинс воткнул ему в рот воронку и начал лить туда воду.

Чтобы не задохнуться, Джимми вынужден был все время глотать. Вскоре он весь «наполнился водой, н тогда начались самые страшные из мук, какие он когда-либо терпел. Это напоминало страдания от паров эфира, только было гораздо хуже. Его раздуло, как баллон, все внутренности чуть не лопались, тело казалось сплошным нарывом. А тут еще Коннор, сидевший на животе, то и дело надавливал посильнее, чтобы вода прошла куда надо. Кричать Джимми не мог, но лицо его побагровело, жилы на лбу и на шее 'вздулись, он начал задыхаться, и это оказалось страшнее всего — каждая конвульсия была подобна десяткам тысяч ножей, воткнутых в тело!

Многие ирмовцы рассказывали раньше Джимми, как им устраивали это самое «водолечение» — излюбленный метод, к которому прибегала полиция в маленьких городках и деревнях. Просто, дешево и чисто: не оставляет никаких следов — ни крови, ни ран, которые можно было бы демонстрировать на суде; вода затыкает жертве рот, так что из тюремных окошек никаких криков не слышно. Поэтому достаточно заявить на суде, что ничего не было,— и пускай арестант попробует доказать! Этим средством «лечили» Неистового Билла, а Клубнику Каррена — даже несколько раз. Но все-таки, думал Джимми, никто из них не страдал так, как он, ни одно живое существо никогда не испытывало ничего подобного! Бедный Джимми не был искушен в вопросах истории » не понимал, что то зло, которое одни люди могут причинять, другие люди всегда могли терпеть. И им придется терпеть это и дальше, пока закон будет служить привилегированному классу, пока богатые будут иметь право прибегать к нему для поддержки своего бесславного дела.

Итак, в душе Джимми Хиггинса шла извечная борьба. Этот маленький, жалкий механик с плохими зубами и узловатыми руками не умел делать ничего возвышенного, ничего значительного, не мог даже проявить чувство собственного достоинства. Впрочем, весьма трудно проявить чувство собственного достоинства, когда лежишь на полу и в тебя влили полведра или ведро воды, и на твоих ногах сидит один солдат, а на животе — другой, а третий запихивает тебе в рот воронку. Все, что оставалось Джимми,— это вести отчаянную борьбу в глубине своей души и не дать себя победить.

— Когда захочешь говорить, подними колено,—уже несколько раз повторил Перкинс, и Грэйди привставал, чтобы дать ему возможность поднять колено, но Джимми так его и не поднял.

В глубоких тайниках истерзанной души Джимми Хиггинса происходило нечто странное. Лежа на полу, беспомощный и связанный, полный отчаяния, извиваясь от боли, обезумев от страха перед страданиями, Джимми взывал о помощи, и помощь пришла! Та помощь, которая проникает сквозь все тюремные стены и обманывает всех тюремщиков и палачей, та Сила, которая рушит все замки и преграды, преодолевает любой страх...

В душе Джимми Хиггинса звучал этот Голос, который заглушал угрозы и веления тирании, голос, говоривший: «Я — Человек, и я торжествую. Я побеждаю плоть, я топчу тело и взлетаю ввысь над ним. Я презираю темницы, в которые заключают тело, я пренебрегаю его благоразумием и его страхами. Я — Истина, и меня услышит весь мир. Я—Справедливость, и я совершусь в мире. Я — Свобода, и я уничтожаю законы, я презираю все притеснения, я дикую и возвещаю освобождение!» И только потому, что во все века и во всех уголках земного шара эта священная Сила обитала в душе человека, потому, что в душе его всегда звучал этот таинственный Голос, человечество вышло из тьмы и первобытной дикости, чтобы — пусть пока еще только в мечтах — увидеть счастливую жизнь.

Так под пытками страдания Джимми превратились в экстаз, в ошеломляющий, губительный восторг, граничащий с безумием. Сержант Перкинс поднялся и, взглянув на него, покачал головой.

— Ей-богу, не пойму, что сидит в этом дьяволенке! — Он ткнул Джимми в бок ногой, и душа Джимми дрогнула и понеслась куда-то, закружившись в бесконечности страдания.

— Клянусь, я заставлю тебя говорить! — заорал сыщик и начал изо всех сил пинать Джимми своими тяжелыми сапожищами, пока его не остановил Коннор, напомнив, что это неэтично: останутся следы.

Тогда сержант бросил своим подручным:

— Побудьте здесь! — и пошел наверх, где его поджидал Ганнет, нетерпеливо шагавший по комнате.

— Лейтенант,— сказал сыщик,— этот парень упрям! Тяжелый случай!

— Что он говорит?

— Я не могу добиться от него ни слова. Он социалист, а значит, помешанный. Вы даже не представляете себе, какие среди них есть вредные. Как только закончу допрос, я вам тотчас доложу, дожидаться вам здесь не стоит.

Офицер уехал, а Перкинс вернулся в подземелье и приказал своим подручным каждые два часа приходить в камеру и накачивать Джимми водой — авось это развяжет ему язык. И Джимми остался лежать, рыдая и издавая стоны, в полном одиночестве, время от времени вздрагивая в приступе губительного экстаза, который длился недолго и который ■ приходилось непрерывно поддерживать усилиями воли, подобно тому как усталую лошадь приходится погонять кнутом и шпорами. И все равно по-настоящему выиграть эту битву никогда невозможно. Нельзя полностью забыть о существовании тела и подавить все его настойчивые требования! Господь приходит, но по пятам за ним следует сомнение. Какой смысл в этом ужасном самопожертвовании? Какую оно принесет пользу, кто о нем узнает и кому до этого дело? Так нашептывает Сатана душе; таков извечный поединок между мечтой человека о новом порядке и старым порядком, который он сам превратил в закон.

Глава XXVII ДЖИММИ ХИГГИНС ГОЛОСУЕТ ЗА ДЕМОКРАТИЮ

I

Настал новый день, но Джимми в своей темнице и не знал этого. Он знал лишь одно: сержант Перкинс вернулся и стоит, уставившись на него и ковыряя перышком в зубах. Маленький большевик выдержал пытку водой дольше всех, с кем Перкинсу приходилось до сих пор иметь дело. Сыщик недоумевал: ну что за дурак ему попался, чего он этим добивается?

Но оставлять его в покое было нельзя. На карту была поставлена его, Перкинса, карьера: начальство ожидает от него сведений, а у него их нет. Поэтому Перкинс приказал снова подвесить Джимми за пальцы — за эти бедные пальцы, совсем почерневшие и распухшие втрое против нормальной величины. Но на сей раз вмешалась добрая мать-природа и заставила прекратить инквизицию: боль оказалась настолько острой, что Джимми потерял сознание. Когда сыщик обнаружил такой подвох, он перерезал веревку и оставил свою жертву лежать на мокром полу.

В течение трех последующих дней жизнь Джимми состояла попеременно из обмороков и пытки — обычной рутины «допроса с пристрастием», применяемого к неподатливым арестантам; и всякий раз, в те минуты, когда к Джимми возвращалось сознание, он взывал к богу, и бог посылал ему ангелов,— Джимми слышал торжественные звуки их труб и так ничего и не говорил.

На четвертый день все трое мучителей вошли в камеру, подняли его на ноги и поволокли вверх по каменной лестнице; потом завернули в одеяло и посадили в автомобиль.

— Вот что,— сказал Перкинс, севший рядом с ним,— тебя будет судить военный суд. Ты меня слышишь?

Джимми не отвечал.

— И знай, я говорю тебе это для твоей же пользы; если ты посмеешь там врать про наше обращение с тобой, я отвезу тебя обратно в тюрьму и разорву на части. Понятно?

Джимми все молчал. «Злой дьявол!» — подумал Перкинс. Но в душе Джимми блеснула искорка надежды. Л вдруг ему удастся апеллировать к высшим властям, и это спасет его от новых мучений? Он сохранял веру в свою страну, в то, что ее целью была защита демократии, он читал замечательные речи президента Вильсона и не мог допустить мысли, чтобы президент разрешил кого-нибудь пытать. Но, увы, от Белого дома до Архангельска было так далеко, и казалось еще дальше, если учесть все инстанции военной машины, гораздо более опутанные бюрократизмом, чем любой сектор линии Гинденбурга — колючей проволокой.

Назад Дальше