Летним днем - Искандер Фазиль Абдулович 3 стр.


«Не в этом дело», – сказал я, невольно следя за вздрагивающей под его рукой верхней страницей.

«Или принципы дядюшки не позволяют?» – спросил он.

Я почувствовал, как в нем начинает закручиваться пружина раздражения. И вдруг я понял, что сейчас самое главное не показать ему, что обыкновенная человеческая порядочность не позволяет мне связываться с ними.

«Принципы тут ни при чем, – сказал я, – но каждое дело требует призвания».

«А вы попробуйте, может, оно у вас есть», – сказал он. Пружина слегка расслабилась.

«Нет, – сказал я, немного подумав, – я не умею скрывать своих мыслей, к тому же я слишком болтлив».

«Наследственный недостаток?»

«Нет, – сказал я, – это личное качество».

«Кстати, что это за случай был у вас в университете?» – вдруг спросил он, подняв голову. Я не заметил, как он перевернул страницу.

«Какой случай?» – спросил я, чувствуя, что горло у меня пересыхает.

«Может, напомнить?» – спросил он и рукой показал на страницу.

«Никакого случая я не помню», – сказал я, собрав все свои силы.

Несколько долгих мгновений мы смотрели друг на друга. «Если он знает, – думал я, – то мне нечего терять, а если не знает, то только так».

«Хорошо, – вдруг сказал он и, вынув из стопки чистый лист, положил передо мной, – пишите».

«Что?»

«Как что? Пишите, что вы отказываетесь помогать рейху», – сказал он.

«Не знает, – подумал я, чувствуя, как в меня вливаются силы. – Знает, что во время моей учебы там был такой случай, а больше ничего не знает», – уточнил я про себя, тихо ликуя.

«Я не отказываюсь», – сказал я, слегка отодвигая лист.

«Значит, согласны?»

«Я готов выполнять свой патриотический долг, только без этих формальностей», – сказал я, стараясь выбирать выражения помягче.

Сейчас, когда угроза с листовками как будто миновала, я боялся, как бы разговор снова туда не вернулся. И хотя в момент прямого вопроса я почти уверился, что он точно ничего не знает, сейчас, когда опасность как будто миновала, мне было страшней, чем раньше, возвращаться к этому темному все-таки месту. Я инстинктивно пытался уйти от него подальше, и я чувствовал, что это можно сделать только ценой уступки. «Только за счет возможности прорваться в другом месте, – подумал я, – он уйдет от этого места».

«Нет, – сказал он, и в голосе его появилась сентиментальная нотка, – лучше вы честно напишите, что отказываетесь выполнять свой патриотический долг».

«Я подумаю», – сказал я.

«Конечно, подумайте, – сказал он дружелюбно и, открыв ящик стола, вытащил сигарету и, щелкнув зажигалкой, закурил. – Закурите?» – предложил он.

«Да», – сказал я.

Он вытащил из ящика раскрытую пачку и протянул мне. Я взял сигарету и вдруг заметил, что сам он закурил из другой пачки, более дорогие сигареты. Я чуть не усмехнулся. Он щелкнул зажигалкой, я закурил. Даже в этом ему надо было, видимо, чувствовать превосходство.

Я молчал. Он тоже. Считалось, что я раздумываю. Молчание мне было выгодно.

«Учтите, – вдруг вспомнил он, – наша служба не отрицает материальной заинтересованности».

«А что?» – спросил я. Эту тему я готов был развивать. Надо было как можно убедительней дать ему почувствовать, что я склоняюсь.

«Мы неплохо платим», – сказал он.

«Сколько?» – спросил я, наглея. Надо было и дальше показывать, что ему удалось подавить во мне то, что они называют интеллигентским предрассудком порядочности. В его глазах появилась как бы некоторая обида за фирму. Кажется, я перехватил.

«Это зависит от плодотворности вашей работы», – сказал он. Он так и сказал – плодотворности.

«Нет, – сказал я с некоторым сожалением, как бы прикинув свой бюджет, – мне неплохо платят в институте».

«Но мы вам можем дать со временем хорошую квартиру», – сказал он с некоторой тревогой. Мы уже торговались.

«У меня хорошая квартира», – сказал я.

«Мы вам дадим квартиру в районе с самым надежным бомбоубежищем, – заметил он и посмотрел в окно, – американские воздушные гангстеры не щадят ни женщин, ни детей… В этих условиях мы должны заботиться о кадрах…»

Это была типичная логика национал-социалистов. Американцы бомбят женщин и детей, поэтому надо заботиться о жизни гестаповцев. Около трех часов длилась эта опасная игра, где я должен был показывать готовность пойти к ним, но делать вид, что в последнее мгновенье меня останавливает обывательская осторожность или какое-то другое, далекое от обычной человеческой чистоплотности, соображение. Однажды он чуть не прижал меня к стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии. Этот трагический вопрос нередко обсуждался в нашей среде, разумеется, всегда в узком, доверенном кругу. История не предоставила нашему поколению права выбора, и требовать от нас большего, чем обыкновенная порядочность, было бы нереалистично…

Мой собеседник остановился, о чем-то задумавшись. Я разлил шампанское, и мы снова выпили.

– Вы отрицаете героизм? – спросил я невольно.

– Нет, – живо отозвался он, – героизм я сравнил бы с гениальностью, с нравственной гениальностью…

– Ну и что? – спросил я.

– Я считаю, что героизм всегда содержит в себе высшую рациональность, практическое действие, а ученый, отказывающийся работать на Гитлера, будет услышан не дальше ближайшего отделения гестапо.

– Но не обязательно отказывать прямо, – сказал я.

– Тогда отказ теряет всякий смысл, – заметил он, – смысл такого жеста никто не поймет, а образовавшийся с его уходом вакуум, если таковой образуется, более или менее быстро будет заполнен другими.

– Пусть будет так, – сказал я, – пусть его уход не будет никем замечен, для себя, для своей совести он это может сделать?

– Не знаю, – сказал он и как-то странно посмотрел мне в глаза, – я о таких случаях не слыхал… Это слишком умозрительный максимализм, карамазовщина… Впрочем, я знаю, что у вас и на героизм смотрят по-другому…

– У нас считается, что героизм можно воспитывать, – ответил я с некоторым облегчением, возвращаясь к более ясной теме. В последнюю минуту я чувствовал, что он меня не понимает.

– Не думаю, – покачал он головой, – в наших условиях, в условиях фашизма, требовать от человека, в частности от ученого, героического сопротивления режиму было бы неправильно и даже вредно. Ведь если вопрос стоит так – или героическое сопротивление фашизму, или ты сливаешься с ним, – то, как заметил еще тогда один мой друг, это морально обезоруживает человека. Были и такие ученые, которые сначала проклинали наше примиренчество, а потом махнули рукой и стали делать карьеру. Нет, порядочность – великая вещь.

– Но ведь она, порядочность, не могла победить режим?

– Конечно, нет.

– Тогда где же выход?

– В данном случае в Красной армии оказался выход, – сказал он, улыбнувшись своей асимметричной улыбкой.

– Но если бы Гитлер оказался достаточно осторожным и не напал на нас?

– Он мог избрать другие сроки, но не в этом дело. Дело в том, что сами его лихорадочные победы были следствием гниения режима, которое без Красной армии могло бы продлиться еще одно или два поколения. Но как раз в этом случае то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента.

– Но мы отвлеклись, – сказал я, – что же было дальше?

– Одним словом, – начал он, снова закуривая, – около трех часов длилась охота за моей душой. За это время он несколько раз выходил и снова заходил в кабинет. В конце концов мы оба устали, и он вдруг повел меня, как я понял, к своему начальнику. Мы вошли в огромную приемную, где за столом, уставленным множеством телефонов, сидела немолодая женщина, довольно полная брюнетка. В приемной стояли еще три человека, в одном из них я узнал того, кто заходил за папкой. Женщина говорила по телефону. Она разговаривала с дочерью. По-видимому, дочь возвратилась с какого-то загородного пикника и сейчас, задыхаясь, рассказывала о своих впечатлениях. Это чувствовалось даже на расстоянии от трубки. Было странно все это слышать здесь. На столе зазвенел звонок.

«Ну ладно, хватит», – сказала женщина и положила трубку.

Она встала и быстро прошла в кабинет. Четверо гестаповцев приосанились. Через пару минут она вышла.

«Пройдите», – сказала она и, проходя к столу, бросила на меня взгляд, от которого мне стало не по себе. Видимо, так может смотреть только женщина. Я хочу сказать – так подло. В ее взгляде не было ни ненависти, ни презрения, которого в любой момент можно было ожидать от этих четверых. В ее взгляде было жгучее кошачье любопытство к моим потрохам и уверенность в хозяине. Может быть, сказалась усталость, но я тогда вдруг почувствовал, что еще какое-то мгновенье – и эти самые потроха полезут горлом.

Мы вошли. Это был еще более роскошный кабинет с еще более огромным столом, уставленным разноцветными телефонами и чернильным прибором в виде развалин старинного замка. За столом сидел крупный мужчина, чем-то напоминающий директора процветающего ресторана. Это был брюнет в песочном костюме и ярком галстуке.

Никому из нас он не предложил сесть, и мы стояли возле дверей. Те трое поближе к столу, а я со своим пастырем подальше.

«Так это он колеблется? – громовым голосом спросил хозяин кабинета, вытаращив на меня недоуменные глаза. – Молодой ученый, подающий надежды, отказывается с нами работать? Не верю!» – вдруг воскликнул он и встал во весь свой внушительный рост.

Он смотрел на меня недоумевающими глазами, как бы умоляя меня тут же опровергнуть эту ложную, а может, даже и злоумышленную информацию своих помощников. Как только он заговорил, я понял, что он подражает Герингу. В те годы у функционеров рейха это было модно, каждый избирал себе маску кого-нибудь из вождей.

«В то время как орды азиатов рвутся к священным землям Германии, в то время как воздушные гангстеры бомбят ни в чем не повинных детей!»

Он протянул руку в сторону окна, где на той же лужайке все еще бегали дети с футбольным мячом. Наверное, уже другие, но тогда мне показалось, что и эта лужайка, и эти дети специально выращены гестапо для наглядного примера.

«Я не отказываюсь…» – начал было я, но он меня перебил.

«Я же говорил, вы слышите!» – воскликнул он. Мне показалось, что сейчас он вскочит на стол, подхваченный силой пафоса. Но он его вовремя переключил, обращаясь к остальным слушателям:

«Значит, не сумели объяснить ему его долг, не нашли тот единственный ключ, на который закрыта до поры каждая германская душа…»

Он смотрел на меня своими коровьими глазами, и по взгляду его я понял, что он как бы просит моего согласия, и даже не столько для того, чтобы я с ними работал, сколько для поддержания его педагогического авторитета. Давай вместе осрамим этих бездельников, как бы предлагал он мне.

«Кровавый шут», – мелькнуло у меня в голове.

«Видите ли…» – начал я, чувствуя, что этот педагогический урок мне дорого обойдется.

Но в это мгновенье, к моему счастью, приоткрылась дверь. Он посмотрел на дверь взглядом бешеной коровы. В дверях стояла секретарша.

«Берлин», – тихо сказала она, кивнув на телефон. Он схватил трубку, и сразу же стало ясно, что мы исчезли с лица земли, и даже сам он, склонившись над трубкой, как-то соответственно уменьшился.

Все бесшумно вышли в приемную, а из приемной в коридор. Секретарша уже не замечала нас.

Мы с ловцом моей души вернулись в его кабинет. Я почувствовал, что я ему смертельно надоел. Кроме того, мне показалось, что он, как и другие его коллеги, где-то в глубине души доволен, что у начальника сорвался этот педагогический урок. Во всяком случае, больше он со мной не говорил.

Он подписал мне пропуск, вывел на листке бумаги номер телефона и сказал:

«Если решите, позвоните по этому телефону».

«Хорошо», – согласился я и вышел из кабинета.

Не помню, как я нашел обратную дорогу. Я шел по улицам и чувствовал во всем теле необыкновенную слабость и удовольствие, какое бывает, когда после долгой болезни впервые ступаешь по земле. Убедившись, что за мной никто не следит, я изорвал бумажку с телефоном и выбросил в урну. Правда, почему-то я все же постарался запомнить номер телефона.

На следующий день я, конечно, не позвонил. Теперь каждый день я жил в каком-то тревожном ожидании. Однажды, когда я пришел с работы, жена мне сказала, что звонил телефон, но, когда она подошла, трубку повесили. Через несколько дней я сам поднял трубку на звонок и опять ничего не услышал, вернее, услышал, что на том конце кто-то осторожно положил трубку. Или мне показалось?

Я сам не знал, что подумать. Мне стало казаться, что на улицах и в автобусах я иногда ловлю на себе взгляд сыщика. В проходной института я нервничал, когда дежурный охранник как-то слишком многозначительно и долго просматривал мой пропуск.

Прошло два-три месяца. Как-то мне позвонил мой давний школьный товарищ. Сейчас он был известным адвокатом по уголовным делам, жил в Берлине. Как обычно, мы договорились с ним погулять по городу, а потом прийти ко мне домой и пообедать. Жена очень обрадовалась его звонку. Он всегда действовал на меня благотворно, а сейчас мне особенно надо было встряхнуться.

Он был остроумным собеседником, немного легкомысленным, но всегда хорошим товарищем. В каждый свой приезд из Берлина он привозил кучу анекдотов, лучше всякой информации дающих представление о положении в рейхе.

«Хайль Гитлер, благодарю за внимание», – сказал он и повесил трубку. Так обычно он кончал телефонный разговор, имея в виду, что все гостиничные телефоны подслушиваются. Кажется, впервые за все это время я искренне улыбнулся. Теперь-то я и сам верил, что телефон мой находится под слежкой.

Обо всем происходящем в Германии мы с моим другом думали одинаково. Кстати, он был как раз тем единственным человеком, которому я рассказал о нашей студенческой проделке.

«В тысячелетний рейх я не верю, но на наше поколение его хватит», – говорил он обычно, когда об этом заходила речь. Как и все люди, склонные к юмору, он был пессимистом. В последний год, судя по Восточному фронту, получалось, что он переоценил возможности рейха. Когда в предыдущий его приезд я ему сказал об этом, он возразил.

«Наоборот, – сказал он, – недооценил безумие Гитлера».

Мы встретились в вестибюле гостиницы. Как только вышли на улицу и отошли на безопасное расстояние, я ему сказал:

«Ну начинай. Гитлер входит в бомбоубежище, а там…»

«Мой бог! – воскликнул он. – Сейчас анекдоты про бомбоубежище рассказывают только вахтеры. Сейчас в моде анекдоты из цикла «Ковроед».

«Это еще что такое?» – спросил я.

«Слушай», – сказал он и стал выкладывать один за другим анекдоты этого цикла.

Суть их состояла в том, что Гитлер, прослушав донесения о новых поражениях на Восточном фронте, как будто бросался на пол своего кабинета и начинал грызть ковер. Мы прошли несколько кварталов, а он все рассказывал анекдоты из этого теперь уже поистине неисчерпаемого цикла. Навсегда запомнился последний анекдот, хотя он был далеко не лучшим.

Так вот. Гитлер входит в магазин и покупает новый ковер.

«Вам завернуть или здесь будете грызть?» – спрашивает продавец.

Только это он произнес, как из-за угла вышел нам навстречу мой гестаповец. Я растерялся, не зная, здороваться с ним или нет. В следующее мгновенье сообразил, что этого делать не надо, и вдруг замечаю, что мой товарищ и он кивнули друг другу.

Мы прошли. У меня потемнело в глазах. Он продолжал что-то говорить, но я ни одного слова не понимал. Голос его доносился откуда-то издалека… Лихорадочные мысли пробегали у меня в голове. Он работает в гестапо… Они вызвали его как свидетеля… Меня расстреляют…

И все-таки у меня была последняя надежда, что гестаповец оказался его случайным знакомым. Может быть, он с ним встречался по какому-то судебному делу. Недаром он мне говорил, что они вмешиваются не только в политические, но и в уголовные дела…

Но как это проверить? И вдруг мелькнула догадка. Очень просто! Надо прямо спросить у него, и все. Если он с ним знаком случайно, он мне скажет, кто он такой, а если он с ним знаком профессионально, он, конечно, что-нибудь придумает.

«Кстати, с кем это ты поздоровался?» – спросил я у него через несколько минут. Господи, как я ждал его ответа, как я обнял бы его, если бы он мне сказал всю правду!

«Да так один», – ответил он с деланой небрежностью.

Я почувствовал, как он на мгновенье замялся. Дальше все шло как в тумане. Объявили воздушную тревогу. Мы побежали. Возле одного разрушенного дома мы увидели старое, осевшее с одной стороны бомбоубежище.

Он втолкнул меня в дыру и сам скатился за мной по бетонным ступеням. Наверху залаяли зенитки. Где-то не очень близко упала бомба, и я почувствовал, как страшно покачнулась под нами земля. Постепенно огонь зениток переместился в другую часть города, и оттуда глухо доносились разрывы бомб.

Как ни страшно, думал я, погибнуть от бомбежки, все-таки неизмеримо страшней погибнуть от руки гестапо. И дело не в пытках. В этом есть что-то мистическое. Это так же страшно, как быть задушенным привидением.

Может быть, дело в том, что тебя отделяют от всех и наказывают от имени целой страны.

Что я, в сущности, сделал? Я написал о том, что каждый грамотный человек знал и так. Разве я придумал законы немецкого языка? И почему то, что видит каждый в отдельности, нельзя увидеть вместе? Но главное, откуда это чувство вины? Значит, я когда-то молча, незаметно для себя принял условия этой игры. Иначе откуда взяться этому чувству?

Мы все еще сидели на холодном бетонном полу, усеянном обломками кирпича. В полутьме казалось, что пол заляпан лужицами крови.

«Ну и черт! – сказал он и начал отряхиваться. – К этому, видно, нельзя привыкнуть».

Назад Дальше