О чем ты плачешь, ель? - Астафьев Виктор Петрович


Виктор Астафьев О чем ты плачешь, ель?

О чем ты плачешь, ель? О чем ты плачешь? Ель скреблась веткой о стекло. Скреблась несмело и почти неслышно. Ветка была мокрая, капли скатывались на кончики ее лапок, на бородавочки. В каждой клейкой бородавочке хоронилась новая лапка — новая жизнь дерева. Бородавочки были не больше капель, что суетились на оконном стекле, вспыхивали на мгновение и угасали.

«Неужто и в жизни так вот! — думал дядя Петр. — Вспыхнет жизнь человеческая или какая другая, займется ярким светом да и погаснет?..»

Так рассуждал дядя Петр, глядя на лядащую елку, которая царапалась в окно, как приблудная нищенка. И зачем он ее оставил, когда рубил избушку? Добрые деревья свалил, раскряжевал, скатал на сруб избушки, а эту — старую, мослатую — оставил?.. Пожалел? Нет. Чего ж ее жалеть-то? Просто оставил и оставил. А она взяла да оправилась, загустела хвоя на ней, закучерявился колючий лапник, а нынче вон даже шишки появились, желтые, изогнутые…

Света больше доставаться стало дереву, молодняк не теснил. Кроме того, половина корней попала под пол избушки. Там всю зиму земля талая, соков больше.

В избушке душно и жарко. Вместо печи стоит бочка из-под бензина и занимает почти половину охотничьего помещения. Мало дров положишь — печка вроде бы обижается, шипит только. Больше подбросишь — сердито гудит, краснеет, и в избушке хоть парься.

Если уже дышать нечем становится, дядя Петр сползает на пол и лежит па полосах бересты, чувствуя сквозь нее потным боком приятно холодящую землю.

Не спится. Забыл, спокинул охотника сон. О стекло царапается ветка, оставляя махонькие, недолговечные капли. Они тяжелеют, наполняются и, как опившиеся пауты, отваливаются вниз, в темноту.

Длинна ноябрьская ночь. Длинна и переполнена еле ощутимой тревогой.

Сторожко спят в хвойных лапах рябчики, еще вылетающие с зарей на кормежку, кратковременную и вороватую. К ближним осинам или в малинник пошелушить мерзлых ягод выбегает заяц, за которым в лесу не охотится только ленивый. Тропят к рассолам отощалые за осенний свадебный гон сохатые, оставляя на сучках клочья толстой шерсти. Залез в берлогу и медленно, надолго засыпает благодушный от сытости и уюта медведь. Недоверчивой, хитрой сделалась белка, которая совсем недавно сидела на вершине ели, кокетливо вертела хвостиком, игривым цоканьем дразнила грибников. Начала петлять и ходить лесными грядами белогрудая куница.

Наступил первослед, страдная охотничья пора.

Вот из-за куницы-то и не спал дядя Петр.

Утром кобель Ураган взял след самца-куницы на Дунькиной гриве и, хрипловато вскрикнув, ударился в чащу.

Самец-кот спал в беличьем гойне. Белку он поймал на рассвете, задавил, съел и завалился спать в еще теплую квартиру. Так всегда поступают сильные, не любящие рассуждать захватчики. До этого коту удалось прихватить на пути всего одну мышку. Он проглотил ее одним вдохом и даже снежок с капельками крови слизал с валежины. Кот был голоден.

Год от года в этих местах становилось все меньше и меньше белки. Только привязанность к родным, до последней веточки знакомым лесам удерживала здесь кота, а то бы он уже давно откочевал.

Прикрыв мордочку хвостом, спал зверек, но не спали его слух и нюх. Вот дрогнули мокренькие дырочки ноздрей, и сразу воспрянули, насторожились уши. И еще не успел кот проснуться, открыть глаза, как уже почувствовал собаку. Он пружинисто вымахнул из гойна, темной молнией метнулся по снегу и пошел, легкий, сноровистый, увертливый.

Вдали простуженно и хрипло вскрикнула собака. Кот знал этот вскрик, мало похожий на собачий лай. Кот поднялся на дерево, надеясь сбить Урагана со следа. Куницу, идущую по таежной гряде, Ураган чуял хуже, и этот кот в прошлом году дважды ушел от него.

Умен был кот, стреляный был кот. Под кожицей на шее у него перекатывалась дробина, и он подергивал иногда головой, чихал по-кошачьи, не понимая, что это ему мешает.

Но за ним шли очень чуткий кобель и умудренный годами охотник. Кот удлинил прыжки, сделал скидку на другую гряду, перемахнул к речушке, заваленной выворотнем-лесом, плотно скрытым крапивой, ощетинившейся от мороза.

Кот, конечно, не знал, что Ураган износил сердце на охоте и научился беречь его. Пес уже не горячился, не бегал зря, умел окорачивать след, срезать круги, распутывая хитромудро нарисованные куницей петли.

Когда солнце обняло полукружьем крохотный день и стало сваливаться за горы, кот совсем близко услышал дыхание Урагана. Надо было выходить из леса, бросать родной урман. А уходить из леса было боязно. Какое-то время кот шел вдоль опушки, прыгал с дерева на дерево, с сучка на сучок. Его легкое тело, управляемое коротким хвостом, плавно опускалось на сучки, и все же комья кухты опадали вниз, дырявили тонкий слой первого снега.

Ураган вел гон по опавшей кухте. Шел точно и споро. Кот прыснул на вершину самой высокой ели, припал грудью с белым фартучком к стволу, огляделся. Куда уходить?

Впереди виднелась черная лента реки, испятнанная заплатами льдин. Подле реки, то взбегая на угесы, то опадая в межгорья, тянулась узкая полоска леса, местами порванная тракторными волоками или простреленная тропинками. А между этой полоской и еще не сведенным островком леса, где мчался кот, чуть припрятанные снежком, лежали без конца и края поваленные деревья.

Кот всегда боялся подходить к этому мертвому лесу. Здесь развелось много жуков-короедов, лесной блохи, черных муравьев и всякой другой заразы. Загубленные деревья прели, впивались сломанными сучками в болотистую жижу, хрустели, оседали. Там постоянно слышались шорохи, стоны, будто понапрасну загубленные деревья, умирая, скрипели зубами.

Дядя Петр сидел на валежине подле опушки и тупо смотрел на раздвоенный след-копытце, уходящий в поваленный, захламленный лес. Кота здесь не взять. Ушел. Страх вынудил спуститься в поверженный лес, пахнущий порченым вином и гнилым болотом. Но куда было деваться коту? Живой лес кончился, кот скрылся в мертвом.

Дядя Петр снял шапку, и от его редковолосой головы валом плеснулся пар. Руки и ноги дрожали. На глаза наплывали желтые круги. И солнце, вздремнувшее перед закатом на вершинах леса, за рекой двоилось, сердце, вроде бы разбухшее от натуги, опадало вниз, уходило из горла, высвобождая дыхание. Начала остывать мокрая спина.

У ног охотника, с закрытыми глазами, с разом обозначившимися ребрами, уронив костистую голову на поврежденные лапы, лежал Ураган. Хриплое дыхание вырывалось из его ноздрей.

— Ну что, Урагаюшко, — сказал дядя Петр. — Ушел кот-то, умотал, варнак?

И столько глубокой горечи почудилось в голосе охотника, что Ураган, преодолевая слабость, поднялся и положил голову на колени хозяина.

Возле порванных ноздрей Урагана шерсть была седая и редкая. Обозначилось множество беловатых шрамов — это следы укусов куницы, барсуков, рысей и собак.

Ураган в молодости был лютым драчуном. Если он хотел, всегда первым становился на собачьей свадьбе. Шавки и разные дворняги тонко и горестно завывали, топая на расстоянии от Урагана. Оборони Бог подвернуться. Сцапает кобелина зубами и кинет в канаву либо в огород. Почему-то яростно ненавидел Ураган овчарок. Может быть, в нем говорила злость вечного работяги, трудно добывающего свой собачий хлеб?

Относился он к овчаркам примерно так же, как в прежние времена мужики относились к дворянам. На его совести было несколько загубленных овчарочьих душ.

— Вот так, Урагаюшко, — со вздохом закончил разговор с собакой дядя Петр, — остарели мы, видно, с тобой, уходились.

Они брели в избушку. Дядя Петр впереди, Ураган сзади. Кобель сник, опустил голову и часто присаживался выкусывать из лап напитанные кровью ледышки.

Через порог избушки он перемахнуть не мог. Перелез, будто пьяный мужик. Чувствуя, как стиснуло сердце, дядя Петр закричал:

— Какова лешева ползешь? Околевать — так околевай!

После этого дядя Петр зло рвал пилою сухостоину, колол чурки так, будто сокрушал зверя лютого. Наготовил дров столько, что хватило бы в русскую печь на неделю. Работа немного успокоила.

…В охотничьей суме, пропитанной жиром и всевозможными запахами, хранилась четвертинка водки. Дядя Петр каждую осень брал с собой четвертинку водки и распитием ее отмечал первую добычу.

Этот сезон начался с неудачи. Ну так что же? Обратно нести четвертинку? Сердито высморкавшись за печку, дядя Петр подержал в руках, как пташку, стеклянную посудину и решительно хлопнул ее по уютному донышку. Пробка шлепнулась в стенку, брызги водки шипнули на печке, и охотник мрачно крякнул. Под парами беспокойно завозился Ураган.

Суетливо ходит по окошку ветка ели, и когда в печи вспыхивают дрова, она кажется белой, а капли, текущие по стеклу, черными. Но стоит притухнуть печи, сразу светлеют капли, которыми плачет за окном черная ель.

О чем ты плачешь, ель? О чем ты плачешь?

Дядя Петр ведет молчаливый разговор с елью.

«Ты осталась живая, елка. На тебе даже шуба замохнатилась, шишки появились. Плодиться начнешь. Глядишь, год-другой — и появятся этакие ребятенки-ельчонки вокруг тебя. Жизнь твоя будет нескончаема. Когда состаришься, опадет с ветвей хвоя и корни твои один по одному станут отпускаться от земли, однажды качнет тебя ветром, может быть слабым, и ты, видевшая на своем веку бури и ураганы, упадешь, обламывая со звоном голые сучки. Может быть, дети твои — мохнатые ребятенки — подставят свои гибкие плечи и смягчат твой удар о грудь земную?»

О чем только не переговоришь в осеннюю длиннуюпредлинную ночь!..

О чем только не передумаешь?!

Вечор ходили грудастые, непричесанные тучи. Они оседали все ниже и ниже, пока не коснулись лесистых гор мелкой, быстро тающей крупой. Потом плюхнулись на землю густым и липким снегом, а после этого высеяли мелкий белый бус — не то туман, не то дождь.

Притих, ужался лес, знобко передернул плечами и покорился. Стоит беспомощный, голый во тьме.

А к утру ударит заморозок, и тогда защелкают обледенелые ветки, хрустко начнут обламываться под ветром отягченные затвердевшим снегом лапы пихтача и ельника, станет лопаться тугая кора на липах и понурится, обвиснет унылый березник.

Только елке подле избушки будет хорошо, безопасно. «Елка ты, елка! — глубоко вздыхает охотник. — Помнишь, как пришел я сюда ранней весной? Не пришел, а, прямо говоря, приполз и сыскал вот это уединённое, от глаз скрытое местечко для избушки. Раньше ставили избушки на охотничьем перепутье. Оставляли в них истоплю дров, узелок с солью, серники и сухаришки. Обязательно на перепутье, чтобы человек отдохнул, спасся от непогоды и голода. А теперь нельзя.

Иные люди (да и не люди они вовсе!) почему-то рассыпают соль, сжигают дрова, выбрасывают сухари и оправляются в избушке перед уходом, как животные. Мало того, они балуются огнем и сжигают пристанище охотников. Глянь по Уралу. Сожжены и порублены избушки на Вильве, на Яйве. на Усьве, на Койве, на Чусовой — на всех таежных реках. Остались только те избушки, что от глаз скрыты. Почто так?»

В двух верстах от этой избушки давным-давно был поселок. Здесь когда-то плавили руду каторжане, копали они ее вокруг поселка, названного нерусским словом — Куртым. От поселка осталась лишь кирпичная печь. На ней вырос ивняк и пихтач. И кладбище на бугорке осталось.

Дядя Петр любил заходить на это одичалое, умирающее кладбище. Как и всякое другое человеческое жилье, оно требовало догляда. Лишь три креста и две оградки из тонких, подолбленных дятлами жердочек остались там.

Позавчера дядя Петр завернул на Куртымское кладбище. Кто-то был до него здесь дней за пять, выворотил оставшиеся кресты, сломал оградки и развел костер на могилах.

С недоумением и болью огляделся охотник по сторонам, как бы отыскивая того, кто обобрал и без того бедные могилы, и вдруг увидел что-то блестящее в траве. Думал, шляпка гриба, наклонился, а это двадцать копеек. Поднял дядя Петр монетку, сжал ее в кулаке и круто выругался, хотя никогда, даже пьяный, в лесу не матерился, а на кладбище тем более.

— Хозяева! В душу вас!..

Вокруг него подчистую обрубленные горы, и, может быть, потому, что стоял он над прахом каторжан, напоминали они стриженые арестантские головы. Как-то еще в детстве дядя Петр видел людей, этапом идущих за Урал. У них были головы в шрамах, рубцах, шишках и струпьях. Сняли красу с гор, забрили им лбы, и обозначились овраги, болотца, ржавые ручьи и тракторные волоки вкось и вкривь, будто был никем не управляем трактор, и колесил он по земле как хотел и куда хотел.

«Что же это за человек такой появился, который может развести огонь на кладбище из крестов и оградок, срубить лес и бросить его, уронить и не поднять двадцать копеек? Где он взрос? Чей он хлеб ел?»

На печи зашипело. Просочился дождь с потолка. Течет по горячей трубе. Парит. Духота в избушке.

Дядя Петр ложится на пол, смотрит в окошечко, где еще вздрагивает, слезится ветка ели.

Люди построили мосты, железные дороги, пароходы, стрельнули в небо мудрой штуковиной с собакой. Они лечатся у докторов и оберегают детей от микробов. Да, да, его родная дочь, прежде чем кормить сынишку, кладет ложку на горячую плиту и накаляет ее, говорит — дезинфекция. Микроба-бактерия представлялась дяде Петру вроде таракана, только посрамнее на вид. Он несколько раз тайком глядел на ложку внука и никаких бактериев не обнаружил, однако относился ко всем этим причудам уважительно.

Но почему же этот нынешний народ не уважает обычай леса? А ведь они, эти обычаи, создавались тысячелетиями, и мудры они, полезны, потому как те, что оказались непригодными, отбрасывались нещадной таежной жизнью.

Из-за лесного варначества, беспутства и корысти набродных людишек гибнут геологи, гибнут туристы, гибнут иной раз даже охотники и пастухи-оленеводы. А ведь для всех людей, кроме подлых, тайга всегда была кормилицей и спасителем.

Так неужто лесное варначье свои законы на земле установит? Неужто умные люди так и будут бороться с ними только красивыми словами? Что же останется на земле детям нашим? Одни красивые слова о красоте и жизни или вот эта самая жизнь и красота? Очень давно известно, что из слов, даже самых красивых, шубы не сошьешь. Вошь надо давить, особенно лесную вошь. А разумного человека учить надо видеть трудное рождение жизни. Взять то же дерево: по вершочку, по сучочку растет оно, а срубается одним махом. Сколько придумано человеком машин и всяких разных штуковин для того, чтобы свалить самое обыкновенное, живое дерево. А много ли мудрили люди над тем, чтобы помочь скорее расти дереву, быть ему здоровым и сильным? Сколько срублено и сколько посажено? Подсчитать надо, баланс под это дело подвести, пока не поздно.

Такие вот примерно мысли все чаще и чаще появлялись у дяди Петра. И еще другие думы бывали. Разные. Например: почему есть в школах учителя по физкультуре, по пению. Есть, которые учат рубить, строгать, пилить, гайки нарезать и завинчивать. Шоферить даже кое-где учат. Но почему нет таежному делу учителя?

Вот взять его, дядю Петра, и назначить на эту должность. Да он ее, эту ребятню, за один месяц научил бы тайгу слышать, видеть и понимать. И не стали бы, глядишь, люди после этого размахивать топором в лесу, как в битве с чужеземцами. Нет, что ни говори, машины, ракеты — все это хорошо, но должен появиться на земле заступник и радетель леса. Обязательно должен. И ему надо поторопиться, пока еще есть что беречь. Надо помочь ему вырасти, этому заступнику. Ох, как надо!

Под нарами завозился и застонал Ураган. Постонал виновато и даже чуть заскулил. Точно так же он заскулил давеча у мертвой лесосеки, в которую безвозвратно ушел кот. Должно быть, увидел Ураган во сне этого недобытого кота.

Да, ушел кот, ушел. А сколько на своем веку выследил таких котов дядя Петр! Сколько кошек, рысей, белки! Город можно одеть в добытые им меха, целый город!

Помнит, в начале тридцатых годов встречали его, дядю Петра, на заготпункте, как роднейшего человека. И стульчик ему поставят, и договорчик поднесут, и отоваривание всевозможное предложат, и о здоровье спросят. А он, дядя Петр, на вопросы лениво отвечает, насчет здоровья вовсе ничего не говорит, договор не подписывает, требует самого Евстигнея Ивановича.

Вот так. Потоку что был человек безвылазно месяц, а то и два в тайге, ел чего попало, в бане не парился, спал где придется, не раз заскакивал в гости к смерти и чуть башку себе не свертывал в гоне за зверем. Мог он после всего этого позволить себе маленький кураж?

Евстигней Иванович, заведующий «Заготпушниной», во всем этом имел тончайшее понятие, потому что сам полжизни в тайге провел. Он не полезет к тебе сразу с договором и со здоровьем. Он, бывало, жманет лапу, саданет по плечу и скажет: «Ну, как промышлял?» И дядя Петр ему ответил: «Обыкновенно, помаленьку». И все.

Больше никаких слов не надо.

Евстигней Иванович кинет на ходу приказ: «Принять пушнину от Петра Захарыча и премию соответственно начислить, а мы пока с ним чаишком побалуемся».

Примут пушнину конторские по совести, без обмана, без подвоха, потому что шкурка к шкурке, ворсинка к ворсинке, волосок к волоску подобраны.

А дядя Петр тем временем, обласканный, сидит в гостях у Евстигнея Ивановича и не то чтобы пьянствует, а так, для уважения хозяина, выпивает с ним поллитровку, и вовсе ему не интересно это винище. По сердцу ему оказанный почет и беседа. Беседа нешуточная, про мировой капитализм. И выходило так, что лишние нормы по пушнине, выполненные дядей Петром, — это удар под самое дыхало капитализму.

Да после этих слов дядя Петр, бывало, себя почти до смерти гонял. Другой раз можно куницу или соболя ударить из ружья, а он пройдет две-три лишние версты, из-за этого в снегу заночует, но шкурку дырявить не станет.

Дальше