– Что именно отвратительно, душа моя?
– Ну, я тебе с начала расскажу, попробую. Тогда была любовь. Я знала, что он слабенький, хилый душою и привирает частенько. Но красиво привирал, мне нравились сказки. Мне все нравилось: и что он такой эрудированный, умный, вроде бы красивый, и цветочки-букетики, и долгие прогулки по Москве, и потом платье это, и хмельные поцелуйчики. В прямом смысле хмельные, от него часто пахло коньяком, вином, крепкими коктейлями или чем там еще – одним словом, перегаром, ты знаешь. И книги, книги, бесчисленные желтые страницы в букинистических магазинах.
Он особенно дорогие и редкие, случалось, оказывается, воровал. Родительские деньги тратил на дорогой алкоголь, а книги воровал. Однажды мы зашли в большой букинистический магазин, что был тогда в начале улицы Горького, и продавщица заметила пропажу, а подумала почему-то на меня. Догнали, схватили за руки, велели открыть сумку… Там, разумеется, книги не оказалось. А он, Валентин, отступил в уголочек, в тень, его не увидели. Тогда я поняла, что украл он.
Но, знаешь, так влюблена была, что пережила бы и воровство, и предательство, как переживают детские болезни роста так называемые. Он мне все мальчиком казался, милым и непосредственным, будил, должно быть, материнский инстинкт. Так вот, я бы пережила, а он, видишь ли… Он, видишь ли, после того случая стал делать все, чтобы оттолкнуть меня. Так куролесил, так унижал, что своего добился, я стала бояться его, мы перестали встречаться, и Валентин остался для меня неразгаданной загадкой, что ли. Это все мимо тебя прошло, Ленка, ты тогда вышла замуж за Михаила, из общежития уехала, в институте не появлялась – взяла академку, и вся была в своем счастье, в своей беременности, все гадала, кого родишь.
– Правда, – задумалась Елена Львовна, – мы тогда почти и не виделись. Но все же, Ирочка, неужели он никогда не настаивал на близости? Балованный московский золотой мальчик…
– Он, как мне теперь кажется, не слишком настаивал, или я по неопытности не воспринимала всерьез его попыток. Мы бы, наверное, поженились, если бы не тот случай с воровством. Его родители не были против, по крайней мере, не чинили препятствий, не отталкивали меня при всей проверочной официозности, при всей подчеркнутой холодной церемонности обращения. Возможно, надеялись, что их сына, начинающего алкоголика, брак выправит, что он, женившись, образумится. Не знаю. Когда я уезжала, легко добившись распределения в Тетерин, Валентин, когда поезд уже тронулся, мелькнул на платформе, растрепанный, расхристанный, какой-то потерянный. Но я глазам не поверила, думала, что показалось. У меня было чувство, что я уступаю ему Москву, передаю в ненадежные руки все то, что любила, чем жила. Я уезжала такой виноватой, Ленка, и было страшно.
– Ты с ума сошла.
– Да, наверное. А теперь вот рецидив. И самое страшное то, что любое решение будет неправильным, но я выбираю самое безболезненное для моих родных. И вовсе не из благородства и склонности к самопожертвованию, а потому что отчаянно боюсь. Я на краю пропасти, и мне надо бежать, бежать домой, Леночка. Подальше от здешних сложностей.
– Ты все драматизируешь. Каких сложностей? Что тебе мешает больше с ним не встречаться? Москва большая, он тебя не найдет, даже если будет искать. Посиди-ка недельку на даче, успокойся на природе.
– Он-то, может быть, вовсе и не будет меня искать, Элен. Но вот я-то… Я-то боюсь сорваться, – призналась Ирина Владимировна. – Боюсь сорваться, хотя и понимаю, что не такое Валентин сокровище, ради которого стоит пускаться во все тяжкие… Сегодня утром, когда я проснулась, нет, не проснулась – очнулась, выбралась из вязкого беспамятства, как из болота, от него пахло водкой, пальцы подрагивали… А ночь была скомканной, неловкой, стыдной. В доме у него книжная пыль вместо воздуха, и он сам будто весь пропыленный, но привлекателен все еще, привлекателен, словно старинный фолиант с золотым обрезом, коваными уголками, и заперты на замочек разлезающиеся, готовые выпасть страницы. И чувственный прежний басок, но хрипловатый теперь, надтреснутый… Мне, Леночка, страшно. Позволь уехать. Позволь, иначе…
– Ох как жалко, – вздохнула Елена Львовна. – Будут тебе билеты, ладно. Но, может, передумаешь?
Но Ирина Владимировна не передумала, и на то имелась особая причина. Ирина Владимировна не была до конца искренна с подругой, не рассказала ей самого главного и чувствовала теперь себя страшно виноватой. Но она слишком испугалась и растерялась, когда увидела на заваленном книгами письменном столе Валентина, на раскрытом потрепанном «Букваре» восемнадцатого века, маленькую грязно-желтую косточку фаланги пальца, привязанную на шнурок, чтобы носить на шее. И сбежала, не попрощавшись, когда он говорил с кем-то по телефону.
Через день Ирина Владимировна и расстроенный Юра отбывали в Тетерин. Настоящим горем представлялось Юре возвращение домой. Согревало лишь одно: обещание Михаила Муратовича устроить Юру на следующий год в особый интернат, чтобы подготовить его к поступлению в МГИМО. Но для этого предстояло подналечь на учебу, чтобы аттестат о получении восьмилетнего образования выглядел красиво. И по приезде Юра зарылся в книги почти на весь остаток лета. Оговоримся, однако, что не совсем по причине самообразовательного усердия, а для того, чтобы не видеть окружающего убожества, вовсе линялого и жалкого по сравнению с московским великолепием и ежедневным торжеством.
«Се аз худый грешный раб Божий Матвей при своем животе целым своим умом пишу грамоту душевную…»
Вот так: «целым своим умом», в здравом уме то есть, и твердой памяти пишу завещание. А здрав ли у меня ум, что пишу? Завещать-то нечего. Все оставил, все похерил ради комфортного прозябания и чужбины. А чем здесь обзавелся? Ерундою, о которой и не вспомнишь, если вдруг канет, сгорит, утонет, уворована будет. Все не дорого сердцу, не вызывает трепета узнавания, и само не узнает тебя, равнодушно встречает после отлучки. Который раз повторяю себе это. Что завещать, что передать, да и кому? Кому? Кому – вот главный вопрос, и нет на него покамест ответа.
«А пишу се слово на бумаге того для, чтобы не перестала память, и свеча бы не угасла…»
Уж какая свеча! Нет больше той свечи, и память изживают слабые, упившись сладостью нездоровою. Уж какая свеча! Лишь я один все выпендриваюсь в мечтаниях об отпылавшем. А со стороны посмотреть: какое может быть духовное завещание у продажного писаки из «Свецких цацок»? У него и души-то нет, продал он душу и перо бесу, бесу Пипе Горшкову, тайному владельцу этих самых «Ца-цок», живущему шантажом и вымогательством, если еще живущему. Но выгодное, надо признаться, дело быть рупором Пипы Горшкова: существую я здесь безбедно на сбережения от гонораров и премиальных, в чем и исповедуюсь, согрешивши, бумажному листу. Бумажному листу, лучшему, терпимейшему из исповедников.
Да! Так что же с завещанием? Не пожелаю и врагу дожить до того, что завещать будет нечего и некому! Завещать могу, подумав, лишь несколько старинных томов, которые образом, разумеется, контрабандным удалось вывезти из гибнущего отечества. И опять вопрос: кому завещать? Разве – ха! – Юре Марееву, что бродит заблудившейся тенью прошлого и не видит встречных, и не признает.
А тома вот какие. Во-первых, восемнадцатого века «Букварь», совсем потрепанный, в жирных пятнах, в давленых мухах и без многих страниц. Во-вторых, книжечка «Ганцъ Кюхельгартенъ. Идиллїя в картинкахъ», написанная якобы неким Аловым, а на самом деле Гоголем, Николаем Васильевичем, известным любителем предавать огню свои литературные опыты. У меня один из немногих сохранившихся экземпляров тиража, сожженного после нелестной рецензии чувствительным автором. В-третьих, и в главных, четыре томика переводного с французского романа «Кум Матвей, или Превратности человеческого ума», изданного в Москве в тысяча восемьсот третьем году.
Понятно, что при покупке последнего издания меня привлекло, прежде всего, название, а книжка, оказалось, в духе фривольном разоблачает вредоносных иезуитов. Вот пусть с этими книжками Юрий Алексеевич Мареев и делает что хочет, если меня переживет, тьфу-тьфу-тьфу, и вспоминает «кума Матвея». Или подарить ему сейчас? Мне хотелось бы, чтобы хоть кто-то меня вспоминал, пусть ненароком, пусть с недоумением, пусть равнодушно, пусть даже и с неприязнью, но вспоминал, когда я уйду. Уйду, если отыщу места, где нет моих бесопочитающих соотечественников, уйду в мир горний, если он не запродан еще под пять звездочек.
Что же до книг завещаемых, то приобрел я эти книги два года назад у спившегося вдрызг и полусумасшедшего букиниста Вальки Московцева. Вальку, которому, если жив остался, сейчас лет шестьдесят пять, не меньше, я знал, будучи еще юным пионером с карманными деньгами на старинные коллекционные открытки, обожаемые мною. Валька служил тогда в букинистическом отделе «Дома книги», что находился в вотчине моей – на Новом Арбате. Он, как и все букинисты-антиквары, был жук, а помешался на чернокнижной библиотеке Ивана Грозного, которая запечатана, считается, в подземелье во избежание пожара и покражи, а доверенные люди, знавшие, где запечатана, как водится, казнены.
С самой смерти Иоанна Васильевича эту библиотеку ищут. Ищут себе на погибель, и неизвестно, чего больше алчут, библиотеки или запечатанной же казны, многоценной сокровищницы, собранной с миру, окропленной кровью страстотерпцев, казненных Иоанном. Ибо не казна это, а разбойничья добыча. Но Вальке желалось непременно найти именно книжное подземелье, с томами вполлоктя толщиной в телячьих переплетах, с рукописными колдовскими записями, с описанием гадательных ритуалов, с астрологическими таблицами, со страшными заклинаниями.
Желалось ему, как погляжу, выпустить черта из преисподней. Зачем – не знаю, желалось выпустить черта раньше всех. Допускаю, что именно он это и сделал. Спускался в нижнюю Москву, бродил потайными ходами, вдоль водных течей, ломиком вскрывал укупоренные норы и добился-таки своего из недоумства и тщеславия. И пошли черноглядные духи подземелья множиться, гулять по Москве, вытеснять души и вселяться в человеков. Тьфу-тьфу, зараза!
… А у меня-то заговор есть с одной лубочной картинки, где изображена пещера, черная дыра на горном склоне в зеленой, по-облачному кудреватой поросли. А купил я картинку еще в детстве у того же Валентина Московцева. Купил, когда Валька в подпитии был и плохо соображал, и потому, считаю, продав мне картинку, он упустил важное для себя. Подвел я Вальку, каюсь, подвел. Заговор же, вот он:
…Огарок от той самой свечи, что угасла, когда времена пошли вихрем, память отшибло, и смешались тьма и свет в невнятное серое марево. Такое марево клубится в не видящих себе подобных глазах Юрия Мареева.
Руж э нуар.[2] Две девочки Юры Мареева
– Никто не знает точно, где и когда изобрели рулетку. Полагают, что ее прототип существовал уже в Древнем Египте. И всегда, во все века, находились глупцы, которые пытались вычислить момент истины, вывести свод правил, закономерность, полагаясь на которую обязательно выиграешь. Глупцы! Не понимают, что рулетка – это если и не сама Фортуна, то ее гениальная модель. Никто не вправе принуждать Фортуну – выйдет боком. Системы они создают! В основе любой системы психологические особенности личности, которая эту систему пытается создать. Потому попытки создания любой системы выигрыша у Фортуны непременно обречены на провал, поскольку основа-то заведомо ложна, неустойчива. Фортуна слепа, как известно, она не знает личностей, ей все равно, хорош ты или плох, добр или зол…
– Но ведь случается, владельцы рулетки жульничают, обуздывают Фортуну, так сказать?
– При чем тут это?! Недомыслие какое с вашей стороны, уважаемый Матвей, так говорить! Ну случается, признаю. Случается. Есть технологии. Но уж поверьте: жулики неизбежно потеряют на другом… Мистика? Ну и что. Пусть мистика.
Из интервью, данного Андроном Парвениди, владельцем сети казино и бывшим шулером, журналисту М. ФиолетовуИрина Владимировна по возвращении из Москвы в Генералово усердно и даже лихорадочно занялась хозяйством, хлопотала не хуже прочих провинциальных обывательниц, готовила обеды-ужины, штопала, подшивала, мыла, чистила, пересаживала герань и бегонию в горшках, собственноручно обновила обои во всех трех комнатах их старого деревянного дома. И обои теперь потрескивали, отходя по углам, вздуваясь пузырями, сердя и расстраивая до слез Ирину Владимировну, которая ходила по дому с большими портновскими ножницами и банкой мутного мучного клейстера и беспрерывно надрезала и подклеивала то тут, то там.
Алексей Николаевич, муж, уж так рад был ее возвращению. Так рад, что не сразу распознал в пламенном ее усердии к домоводству болезненную лихорадочность, не сразу заметил, что Ирина Владимировна натянута как струна, так натянута, что резонирует не то что от прикосновения, а даже от дуновения, даже от невысказанной мысли. А как заметил, так и взволновался, испугался и обратился к теще Нине Ивановне, какому-никакому медицинскому работнику.
Нину Ивановну он застал в одиночестве в ее фельдшерском пункте за рюмочкой кагора и составил ей компанию, даже яблочко принес закусить, а потом допросил Нину Ивановну по поводу истерического состояния дочери.
– Истерическое – это нервы, – с охотой и доходчиво объяснила Нина Ивановна, медицинский работник. – Женщина имеет право на нервы, в точности как право избирать и быть избранной. Слыхал про такое? Все по конституции. По женской конституции, я имею в виду, не по государственной. Организм у нас такой, у женщин. Мало ли что там у нее гормоны творят! Что хотят, то и творят, дело темное. Может, возрастная перестройка – в сорок лет бабы бесятся, молодость хоронят. Может, и вообще ничего не произошло, все на пустом месте, все – так, разнообразия ради. То грустной песни захочется, то веселой. Имеет право, и все тут! Дай ей побрыкаться, не приступай с расспросами, и перемелется.
– Она раньше с ума сойдет, чем перемелется. Страшно, Нина Ивановна, – мотал головой Алексей Николаевич. – Не узнаю прежнюю Ирочку. Боюсь, в Москве что-то случилось или она кого-то встретила, и теперь все у нас кувырком. Живет она теперь как-то внутрь себя, по времени назад, а снаружи – будто телевизор, нам напоказ. Смотрите, мол, и радуйтесь.
– Говорю: не приступай с расспросами, все разрушишь, напортишь, – увещевала Нина Ивановна, подергивая красным носиком. – Она сейчас тебе только ложью ответит, Леша, даже если все ее настроения на пустом месте. Не сможет по-другому, вот и все, потому что кавардак в голове и в сердце. Ты, повторю, знай молчи. А то вдруг и не склеится потом? Она такая, птичка моя, малиновка. Вот и держи ее как пичужку в кулаке: туго не сжимай – задушишь, но и не расслабляй совсем руки – улетит дичком. На погибель себе.
Такой вот вышел разговор, с невнятными оговорками, с умолчаниями, с попытками уничтожения на корню упрямо прорастающих сорной лебедой-травой страшных догадок. Графинчик кагора был прикончен под жужжание мух, под кислое яблочко и разговоры, и надо было принимать какое-то решение. И составлен был коварный заговор: подсыпать в пищу Ирине Владимировне анис-бром, толченный в порошок, или подливать валерьянку, капель по пятьдесят три раза в день, чтобы успокоить. Но ничего из этого глупого заговора тещи с зятем не вышло.
Ничего из этого заговора не вышло, потому что Ирина Владимировна, понятное дело, унюхала лекарство в компоте, заподозрила неладное, угадала виновников, возмутилась и устроила отравителям вселенский скандал, бурю с громом и молниями и проливными слезами. Но потом сама испугалась, устыдилась, взяла себя в руки и притихла, стараясь смириться с происшедшим в Москве.
Ирине Владимировне приходилось тяжело, и неожиданно для себя она предалась тайной порочной страсти – курению. Всегда носила с собою пачку купленных в Тетерине болгарских сигарет «Родопи» и тешилась, курила. Курила, когда была уверена, что никто ее не видит: под высоким берегом Генераловки на узком, затененном, всегда сыром и потому безлюдном пляжике; на опушке недальнего леса под паутиной, съедающей черемуху; в тени разбитой заброшенной, водонапорной башни.
Курила и мыслями бродила от Таганской площади до Яузы и обратно, по переулкам, по лестницам, вниз-вверх, челноком туда-сюда. Мимо желтого ампира на углу Тетеринского переулка, которого, кажется, и не замечала ранее, но он, как видно, отпечатался где-то в глубине ее существа. Мимо белой колокольни, сияющей пронзительней небесного золота. По темно-голубому асфальту мимо высокого буро-красного с белыми наличниками и оконными переплетами особняка нарышкинского барокко, что в переулке, ползущем от Яузского бульвара. Вверх по Ватину переулку к Таганской площади мимо любимых старых-престарых церковок, и все они разноцветные, и каждой – приветственный поклон. Мимо странного, интересного дома песочного цвета на улице Володарского, дома со сказочными чердачками, с волшебной башенкой, где хотелось бы угнездиться и ткать узорные холсты – вверх-вниз вдоль рамы, челноком туда-сюда продергивать нити цвета Москвы, глядя на окрестности.
О пыльной московской квартире, забитой истлевающими книгами, где побывала, о берлоге Валентина Московцева, Ирина Владимировна силилась не вспоминать, но получалось у нее плохо. Книжная пыль, словно наркотическое вещество, включилась в обмен веществ и вызывала чуть ли не галлюцинации, грезы наяву, формировала ночные сновидения. И Валентин вновь, как в молодости, снился ей, напоминал о себе. И острый стыд приключившегося любовного неуспеха по прошествии дней притупился, обернулся бы сладким вдохновляющим женщину опытом, если бы не… Если бы не брошенная небрежно на книгу, обвязанная длинным шнурком желтая косточка-талисман, почти такая же, как та, что носила на шее Ритуся. Это открытие и было сводящим с ума кошмаром, ловушкой, из которой не виделось выхода. С этой ночью, с этим мраком в сердце Ирине Владимировне предстояло прожить несколько лет.