– Кызым, – тетка Хатидже как-то необычно заговорщицки смотрела на меня, разве что только не подмигивала, – вот пришла…
– Ой! Добро пожаловать! – заорала я с принятыми в таком случае эйфористичными интонациями. – Проходите, будьте как дома…
– Да нет… Я на секундочку… – она вся так дергалась, я даже подумала, может, помер кто…
– Проходите, будьте как до… – и заткнулась. Тетка Хатидже протягивала мне мешочек полиэтиленовый.
– С праздником! – гордо и очень радостно произнесла она. – С праздником…
Праздник по-турецки «байрам». Короче, она поздравляла меня с каким-то байрамом. Я аж испугалась. Как? Тут, выходит, байрам, а я не в курсе. Ну все, опять склонять меня будут в разных направлениях… Пакетик я, однако, взяла, уж больно настойчиво она им в меня тыкала.
– Ты разверни. Разверни… – на лице у тетки Хатидже плавала такая умиротворенная, почти счастливая ухмылка. Ну словно она миллион выиграла в лотерею или благодать какая сверху снизошла.
Деваться было некуда, я развернула пакет.
Знаете, что было внутри? Там лежало два крашеных яичка и кусочек пасхального кулича. Байрамом оказалась Пасха. Наша православная Пасха. Понятно, что я и в Москве-то узнавала об этом от мамы день в день, а в Стамбуле… Ну не знала я! Ну совсем не знала…
А старая тетка Хатидже, для которой слово «пасха» почти то же самое, что и «шайтан», узнала. Спросила армянку, что живет возле домушки квартального старосты. Мало того. Она пошла, сама пошла в армянскую церковь и взяла там для меня эти яйца – одно малиновое, одно зеленое с рыжим боком, и кусок кулича. Она это сделала, потому что хотела, чтобы у меня был байрам. Она полагала, что мне это важно. И оказалась права…
Я не могу даже предположить, как ей надо было поломаться, этой старушке, чтобы все это сделать. Но она такая вся довольная стояла на пороге и глядела, как я эти яички трогаю пальцами. И я ее расцеловала! Кажется, даже расплакалась…
Вот тебе, бабушка, и Пасха!!!
Померла она в прошлом году – Хатидже-тейзе.
* * *Зехра-тейзе живет на самом краю квартала. До ее дома надо сперва карабкаться вверх по холму, потом налево, еще раз налево, а возле будки квартального старосты направо. Там три шага до баккала[6]… Дом под ржавой крышей.
– Зехра-тейзе, как дела? – кричать надо громко, у нее беда со слухом, а слуховой аппарат она сломала.
– А? Это кто? А? Лале?
Она поднимается из кресла тяжело. Словно не она еще года три назад порхала синичкой по саду. Постарела наша Зехра-тейзе. Скукожилась. Но все равно видна некрестьянская высокогрудая стать. Все равно всякому, кто хоть пять минут поговорит с Зехрой-тейзе, станет ясно, что все эти длинные юбки, платок на лоб и пластиковые шлепки на босу ногу – нелепый карнавальный костюм. Костюм шутихи, зачем-то надетый королевой.
Зехра – королева нашей махалле[7]. Королева мать. И высокий лоб, и взгляд ласково-уверенный, но не высокомерный, и движения плавные, размеренные… И вся она будто и есть земля, и небо, и море, и чайки, и все наши дома-домики-домушки, до самых бетонных внутренностей пропахшие печеным перцем и рыбой-гриль.
– Зехра у нас королева, – улыбается моя свекровь, глядя, как старушка перебирает тонкими пальцами фасоль. – Даже фасоль лущит по-королевски.
– Ага. И красавица! – соглашаюсь я.
– Чего? Чего ты говоришь, Лале? – переспрашивает, улыбается чуть стеснительно, но все равно лучезарно Зехра-тейзе.
Сегодня мы принесли ей фасоль. Завтра рыбак Хикмет принесет ей рыбки. А послезавтра Фатма уберется у Зехры-тейзе в доме, сварит супу, а то и накрутит долмы. Квартал бережет свою престарелую порфироносицу.
– А что ж у нее родных-то нет никого? – спросила я еще давно, когда была здесь совсем чужой и задавала много глупых вопросов.
– Дочка… Дочка Гюль была. Так умерла еще лет семь назад.
– А больше не было детей, да?
– Как не было. Четыре сына у нее есть. Все живы-здоровы. Двое в офицеры подались. У одного фабрика своя. Четвертый художник. Да ты спроси сама, она фотографии любит показывать.
– А чего же…
И вот тут собственно и начинается история про Зехру, которая совсем недолгая, но жалостливая.
Зехра родом вовсе не из нашего угла, она с самого Бейоглу – центрального района Стамбула. Полковничья дочь, умница, красавица, выпускница французского женского лицея. Она из тех девушек-аристократок, про которых снимали удивительные фильмы. Фильмы, где турецкие девушки выглядят как безбашенные француженки, одеты в умопомрачительные мини и туфли на платформе, умеют менять резину на личных «фордиках» и прекрасно играют в теннис.
И это не вранье. Стамбул эпохи Ататюрка и Иноню ничем не уступал европейским столицам. В центральной его части, разумеется. А чуть поодаль гнили типично азиатские окраины, нищие и убогие, перетекая в центр столицы с кинотеатрами, кофейнями и витринами, на которых бесстыже улыбались манекены. Там неграмотная нищета рабочих районов – тут высокомерная аристократия, наглая богема. Там туберкулез, голод, истовая вера, черные в пол чаршафы, а тут твист и мини…
Юная Зехра носила мини. И шпильки. И боа. Она показала мне свою фотографию, вытащив ее из потайного уголка, где-то за холодильником. С фотографии на меня смотрела очень молодая ухоженная дама. Любопытно, что фотография была обрезана с двух сторон. Я не стала спрашивать, кто остался там, на обрезках. Я уже знала, что произошло. Уже знала, почему некогда роскошная леди в боа сейчас сидит передо мной и лущит фасоль, вместо того чтобы путешествовать по Европе.
В семнадцать лет с согласия родителей Зехра вышла замуж. Разумеется, за военного. Переехали в Измир, где супруг служил в штабе. Брак оказался удачным, Зехра – плодовитой. К двадцати трем годам у нее по дому бегало аж четверо сыновей.
– Хорошо жили. Много путешествовали. Я любила в Париже отдыхать. Возьму старшенького, а мелких с няней оставлю. А то и всех возьму. И в Париж. – Она пытается вспомнить что-то по-французски. Ее лицо краснеет, лоб морщится, хотя куда уж больше. Зехра-тейзе и так похожа на перезрелое яблочко.
Год, другой, третий. Что может рассказать о жизни женщина, счастливая в браке? Что она может о ней знать? Пеленки, детские утренники, насморки, ветрянка у среднего, сломанная ключица у младшего, плесень на сливовом варенье, моль в шкафу, дурная нянька, непослушная горничная. Она жила иначе, словно черноволосая и черноглазая Барби в своем игрушечном домике в Измире.
Потом муж получил новое звание и повышение. Вернулись всей семьей в Стамбул, купили виллу у Босфора. Дети пошли в новую школу. Младшие дети. А старшему уже было лет шестнадцать, и он уже два года как учился в том же Стамбуле в военном лицее (ну вроде нашего Суворовского училища). Приходил домой в увольнительные. Обнимал мать крепко, она гордилась: «Вот ведь какой медведь стал, а был кроха крохой».
А потом как-то в один день старший привел в дом на обед товарища. Мальчик учился курсами двумя старше. Был он сиротой. Отец погиб где-то на востоке, почему мальчишку и взяли в военный лицей. Так бы он туда ни в жисть не попал – не того полета птица. А тут вроде как «сын героя», вот и прошел без связей, нудных собеседований.
Зехра мальчишку пожалела. Покормила как следует, пригласила еще раз в дом. И еще раз, и еще. Уже не только вместе со старшим сыном, а просто «ты заходи, когда в городе окажешься». Так началась их почти «братско-сестринская» дружба, и разговоры до поздней ночи, и улыбки, и взаимопонимание, и неведомо откуда всплывшая нежность…
Короче, история сериального качества. Потому что так оно случилось, что в один из приходов Мустафы (так неромантично его звали) Зехра сама не сообразила, как согрешила. А чего? Муж постоянно в разъездах, женщина она красивая, в соку, а тут здоровый юнец с обожанием в карих глазищах.
Короче, «я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной»…
Смешно вообще-то, если б не любовь. Влюбилась Зехра. Вот ведь оказия. То есть сперва просто пожалела, а потом ухнула с головой, высокой прической и ушами, в которых звенели золотые серьги, подаренные супругом на день рождения.
И понеслась душа в рай. Зехра сразу решила, что ничего от мужа утаивать не станет. Вспомнила, что «дочь полковника» и что негоже ей лгать и изворачиваться, поняла, что жить с такой тайной не желает, а без Мустафы тем более. И написала Зехра мужу письмо, где в подробностях рассказала что и как…
Муж вернулся с редутов своих худой, ошалевший. Желал объяснений. Обещал «простить и забыть», но она уже чемоданчики собрала, туда боа с туфлями покидала и только ждала, когда можно будет выйти за порог.
Я вообще так легко рассказываю, потому что мне так свекровь моя все поясняла. Только когда я вижу, как Зехра гладит пальцами фотографии своих сыновей, мне кажется, что не все так радужно происходило. Кажется мне, что непросто было такой вот карамельной женщине оставить мужа и детей и всю свою жизнь перечеркнуть напрочь.
И уйти непонятно куда. За любимым.
А ведь ушла. Они поселились в домике, принадлежавшем его покойному отцу. В том самом домике на краю нашего квартала. Поселились и немедля стали кварталом презираемы, потому как покусились на общеквартальный порядок – намус[8]. Что сплетни и пересуды! Дом закидывали гнилыми овощами. Женщины выливали к его стенам помои, а мужчины плевали на стекла.
Зехра мыла стекла, покрывала голову платком, потому что в нашем квартале вся эта богемная мода до сих пор считается делом не слишком хорошим. А тогда и подавно.
Мустафу из лицея немедля исключили. Он пошел на завод, чтобы прокормить себя и любимую. Любимая сидела дома.
Изредка она выходила и быстро, пряча лицо, бежала на остановку. Ехала куда-то в центр. Видимо, поглядеть на детей, выпросить у них прощения. Они же ее прокляли. Все и сразу. Всем расчетом. Отец сказал «проклинаю», сыновья повторили вслед за ним. Правы? Да.
Все равно ездила. Смотреть. Издалека. Потом возвращалась и Мустафе своему готовила еду. Ну уж что было. Фасоль, может быть. Хлеб. Суп томатный.
Так прошло полгода. А потом муж Зехры таки приехал за ней. Не постыдился. Красивый. Одетый по форме приехал. Маршировал по кварталу прямой, как штык. Зашел в дом. Долго там что-то с женой беседовал. Квартал ждал, что сейчас начнется смертоубийство, а нет. Вышел тихо. Едва притолоку фуражкой не задел. Только уже весь какой-то сникший вышел, к машине побрел.
Одна из квартальных теток ему крикнула: «Забирай свою шлюху отсюда. Нам не надо тут такого».
А он твердо так сказал, чтоб все слышали, даже те, кто за шторами прятался. «Она мне не жена. Я ее отпустил. Она теперь Мустафе жена. Перед Аллахом».
– Просил вернуться. А я отказала. Любила я Мустафу. Больше всей жизни. Больше всех детей своих и себя самой.
Фасолина падает на пол. Зехра-тейзе щурится, пытается найти беглянку.
– Сейчас подниму, – опускаюсь на колени. Начинаю шарить по полу. Перед моим лицом ее ноги, сбитые и черные. Не те ноги, на которые можно надеть лаковые туфли на платформе.
Короче, после того как квартал узнал, что Зехра с Мустафой теперь муж и жена, помои к двери лить перестали. Но сторонились еще долго. Только когда беременная уже Зехра взялась помогать местным детишкам с уроками, стали чуть доверять. Ну а уж когда она родила дочку, когда начала выходить вместе со всеми во двор, сидеть на траве, качая младенца на коленях, – тогда совсем стала своей.
– И что же, и виллу бросила, и брильянты? – спрашивали ее. Охали от удивления.
– Да. А зачем они мне, когда тут любовь? – удивлялась Зехра.
– Нуу… Любовь любовью, а хлебушка хочется.
– Проживем! – улыбалась Зехра.
– А дети как же? Бросила детей-то? – встревал кто-то.
– Не ваше дело! – хмурилась, вставала и уходила в дом.
Мустафа умер, когда дочке исполнилось три года. Чахотка. Всего с пяток лет получилось им любви. А Зехра никуда не делась из квартала. Так и осталась жить в домике на отшибе. Зарабатывала поденщиной, уроками французского для деток квартальных «богачей». На вопрос «чего к отцу хотя бы не вернешься» пожимала плечами.
«Пять лет жила с Мустафой. И ни за одну секунду из этих пяти лет мне не стыдно. Всю жизнь до этого я провела как конфета в бархатной коробке и не думала, что можно так любить. Понимаешь, Лале?» – она распрямляет плечи. Королева. Чистая королева. Без примесей.
Понимаю. Я понимаю, Зехра-тейзе. Ты рассказывай. А я фасольку полущу.
* * *У нас в квартале соседка есть Айгюль. У нее муж. Айгюль – тетка красивая. Статная такая. Светловолосая. Чем-то похожа на северных итальянок. Вдобавок «образованная» – закончила аж два курса университета. А там любовь-морковь, закрутило-понесло, дети-быт-кастрюльки-свекровь. Университет Айгюль бросила сразу после свадьбы, но все равно по меркам нашего квартала – «образованная».
Вот за эту «образованность», а также за непривычную богатую стать и непокорный подбородок Айгюль своим мужем бывает раз в неделю бита. А чтоб знала свое место и не высовывалась! И то правда – все бабы как бабы, а у этой взгляд свысока и походка неубиваемо-лебединая.
Айгюлин муж человек незлобивый, простой (сторожем в школе работает), меланхоличный, но порядки знает. Не может жена над мужем приоритетничать. Не положено. Поэтому в субботу, после вечернего азана, выпивает муж бутылочку ракы для нужного озверения и идет Айгюль бить. Бьет не жестоко, несильно, но значительно. Так, чтоб весь квартал слышал и понимал, кто в доме хозяин.
Не то чтобы Айгюль эту ситуацию считала нормальной, но не оспаривает. Этим она в квартале социально адаптируется, получает необходимую долю сочувствия соседок. Видите ли, если б она вся такая белокурая, полногрудая и образованная была еще и не бита – всё. Считай, вечный бойкот и шушукания за спиной. А так – всё в порядке. Как у всех.
Опять же не потому, что тут в каждой семье жен бить принято. Нет. Принято страдать. Вместо регулярного битья может выступать регулярная безработица, чахотка, шизофрения, игромания, дурная сноха, непослушный сын, нахальный сват, брат в тюрьме или армии, или какой непроходящий таинственный сглаз… Несчастным можешь ты не быть, но обделенным быть обязан. Отсутствие социальной депривации означает социальную несостоятельность.
Вот поэтому-то Айгюль не слишком огорчена, и того, что она вот уже лет двадцать как еженедельно мужем бита, не стесняется.
– Мой опять вчера напился, с катушек съехал, – жалуется она, демонстрируя соседкам цветастый бланш под глазом.
– Вах, вах, вах. Негодяй, – качают головами наши местные сплетницы, и социальное равенство восстановлено. И можно сидеть на табуреточках в садике и спокойно пить чай.
Айгюль, хоть и «образованная», давно уже наша – квартальная. Хотя где-то с краю стучит в ней копытцами непокоренный феминистический бес, тот, что поселился в ней двадцать лет назад вместе с цитатами из переводной литературы и местной прокоммунистической публицистики.
Этого беса Айгюль может показать лишь мне. Краешком хвоста. Изредка. И то лишь потому, что я русская. Потому что я здесь ненадолго. Потому что передо мной, «европейской женщиной», Айгюль нестерпимо стыдно. Не за себя, за Турцию – страну светского ислама. Айгюль стыдно так, что она даже прикрывает бланш ладонью и слишком часто пожимает плечами. И говорит так страстно, словно только что вернулась с лекции по французскому символизму.
– Видишь ли, Лярис. Исламское общество слишком традиционно. Патриархально. Наши женщины привыкли подчиняться, наши мужчины привыкли подчинять. Не мне менять устоявшийся уклад. Но я так завидую европейским женщинам! Особенно их отношениям с мужьями.
– Почему это? – интересуюсь я.
– Европейских женщин мужья не бьют, – Айгюль вздыхает завистливо. – Они их уважают.
– А то! – гордая за Европу, киваю я.
* * *Вы уже, наверное, представляете и мой квартал, и людей, что там живут, и тетку Айше – квартальную сплетницу, и некрасивую грустную Фатму – вдову кладбищенского сторожа, и веселую Фиген – беззубую и бесшабашную, Ахмета – бакалейщика с выдающимися усами, его дочку Айшегюль. А может, и не представляете вовсе. Да и ладно. А я эти лица помню, вижу перед собой. Простые, уставшие, нестерпимо нерусские и в то же время странно нечужие лица. Они хорошие. Правда-правда. С непривычки наверняка они покажутся странными, шумными, глупыми, даже пошлыми. Все эти их проблемы «кто кого избил, кто на ком женился, кто вышел замуж девственницей, а кто нет, кто купил новую стиральную машинку, и почему это у соседки синяк под глазом» выглядят убого и наивно. Думаешь: «Вот ведь дети гор…» Но это не так. Они просто другие. И когда наконец-то поймешь степень этого «другие», все становится на свои места.
Они просты и прекрасны. На самом деле! У них есть Босфор, холмы, мужские кофейни и девушки-птички, завернутые с ног до головы в чаршафы. У них есть лукум и жареные мидии, у них есть грустные песни про любовь и смерть – «тюркю», и грустные, но по-другому песни про любовь и смерть – «арабески». Наши русские «страдания» по сравнению с этими заунывными, душераздирающими воплями выглядят наивно, по-северному прохладно.
Любовь, кровь, смерть, опять любовь, недосуицид или даже досуицид, и все обязательно рыдают. С раннего детства они живут внутри бесконечной мелодрамы. Иначе не могут, не привыкли, не желают. Мелодрама дарит необходимый адреналин, придает и без этого цветной средиземноморской жизни блестючие оттенки. Да и нельзя по-другому жить под синим-пресиним небом, под оранжевым солнцем, среди цветущих мандаринов и олив. Нельзя. И жаркая восточная кровь пульсирует в сердечно-сосудистых системах, подгоняемая томительным ритмом свадебных барабанов – давулов. Бум, бум, бум, бум… Любовь, кровь, смерть, опять любовь…
«Я люблю, а меня нет. Умру за любовь», – и в бездонных глазюках нерусская страсть. Эту фразу и этот взгляд турецкие девочки и мальчики начинают выдавать уже лет с пяти. С зари и до зари шумит аплодисментами мыльная опера нон-стоп. Тут у каждого есть свое амплуа. Примы, герои, первые любовники, инженю, наперсники и наперсницы, матроны, благородные отцы и злодеи. А если вдруг ты выпадаешь из немудреного сюжета, то немедля становишься всего лишь зрителем – почти ненужным аксессуаром на этом празднике жизни. Им не нужен зритель, достаточно огней рампы, вечных, как звезды, и декораций, непостоянных, как волна.