Это самая крупная газета моего отечества, которая в своей абсолютной провинциальной бесперспективности – а что можно ждать, Бахманн, от людей, барахтающихся в болоте на задворках культуры? – в своей безнадежной бесперспективности эта захолустная газета пытается встать в ряд с такими изданиями, как Die Zeit, FAZ, Le Figaro, The Times… и так далее и тому подобное, и в своей тупой гордыне считает себя выше, чем El Paǐs, Corriere della Sera или The Indian Times. Особо у них почитается злорадство и зависть, это, как они считают, чуть ли не главный несущий элемент цивилизации, фундамент современного мира, нечто вроде закона природы; зависть и злорадство почитаются чуть ли не признаком качества, я не преувеличиваю, Бахманн, написал я, наоборот, то, что я пишу, не преувеличение, это скорее изящный эвфемизм.
Вы даже и представить себе не можете человека, подобного этой критикессе, написал я, вы не можете себе даже представить существо, настолько поглощенное своими преступными инстинктами. Всем известно, написал я, что она специально забеременела от одного из наших наиболее преуспевающих поэтов, причем только для того, чтобы воспользоваться его славой и репутацией, что она родила этого несчастного ребенка исключительно с целью шантажа; всем известно, что я лично отверг приглашение на один из ее омерзительных вечеров, и даже не из-за того, что она мне чисто физиономически противна, у нее изо рта трупом пахнет, и это более чем правда, Бахманн, написал я Бахманну, даже не из-за того, Бахманн, а потому что она пытается всех в своем окружении затянуть в бескрайнее болото середнячества и плебейства.
Но она преследует меня вовсе не по этой причине, написал я далее Бахманну, жажда преследовать кого-то присуща ей органически, как, впрочем, и многим в этой стране, которая сейчас, к моему ужасу, заинтересовала вас, Бахманн… ненависть для этой гориллы такая же привычка, как для других – подписка на какую-то определенную газету или курение определенной марки сигарет. Ненависть и злорадство, короче говоря, составляют содержание всей ее жизни, ее религию, ее наивысшее наслаждение, ее детскую веру, основу и смысл существования. Когда вышла моя третья книга, эта горилла вылезла из берлоги, чтобы мертвой хваткой схватить меня за горло и не отпускать, что бы я ни делал, Бахманн; если бы я перевел неизвестный доселе шедевр Достоевского, Фолкнера или Хуана Рульфо и вздумал издать его под своим именем, она, без сомнения, разделалась бы с этим шедевром с той же тупой звериной злобой, присущей разве что надсмотрщице в концлагере, которую она до жути напоминает, не только морально, но и внешне.
Мою четвертую книгу ждала та же участь, ее распинали и расчленяли на культурных страницах всех газет этой страны, причем с такой чудовищной ненавистью, что, если и были какие-то сомнения в том, что именно является общим знаменателем для всех так называемых критиков этой страны, теперь их не осталось; ненависть и зависть, дрожащей рукой написал я Бахманну, ненависть и зависть. Мой четвертый и, скорее всего, последний роман вызвал у этого чудовища, этой грязной обезьяны, этой рептилии такой приступ бессердечной, животной ненависти, что даже для нее он может считаться рекордом. Действие романа продолжается сто лет, написал я Бахманну, и он заслуживает уважения хотя бы из-за огромного исторического материала, который я использовал, или, по крайней мере, можно было бы оценить изящный пастиш[1], перекличку с русским романом… вовсе не ложная скромность мешает мне описать этот роман подробно, его форму и содержание, новизну, идейный мир, мораль и философию, даже, можно сказать, космологию… вовсе не ложная скромность, Бахманн, а волнение, со дна души поднимающаяся ярость, когда я думаю, как терзала мой роман эта женщина, чье умственное развитие в лучшем случае приближается к козьему, эта карикатура на образованного человека… причем при полной поддержке их пародийного культурного отдела… я впадаю от этих мыслей в такое уныние, написал я Бахманну, что у меня возникают сомнения, стоит ли вообще продолжать отвечать на ваши вопросы, чтобы потом, упаси Господи, мои ответы не стали основой вашей сомнительной брошюры.
Кстати, та же самая редакция под идиотским названием «Культура и развлечения» преследовала меня и позже, когда я, вопреки здравому смыслу, записал на диск свои песни, продолжил я свое письмо Бахманну. Мне бы прислушаться к мнению жены – она-то интуитивно почувствовала, что на меня теперь всегда будут смотреть как на непростительно возомнившего о себе идиота и преследовать со все возрастающей ненавистью.
В среде бардов и шансонье искал я прибежище – вопреки здравому смыслу, Бахманн, написал я Бахманну, вопреки здравому смыслу, в наивной вере, что хоть здесь-то я найду выход из руин и катакомб литературного пейзажа в моем отечестве. Мне бы прислушаться к мнению жены, она ведь меня предупреждала, написал я Бахманну, она догадывалась и предполагала, что этим поступком я вызову настоящий цунами завистливой ненависти на культурных страницах самой крупной газеты моей страны, что и произошло. Они бы, конечно, охотнее всего вовсе не заметили мои песни, просто обошли молчанием, но, чтобы не возбудить подозрений у немногих приличных людей – тех, кто, несмотря на массивные репрессии, все же, пусть и в мизерном количестве, сохранился на этих градусах северной широты, тех, кто еще не вынужден был уехать, чтобы не вызвать у них подозрений, они поместили рецензию минимального размера, так что даже удивляешься, как в такой крошечной заметке могло уместиться столько ненависти и издевательства.
Вы теперь, наверное, понимаете, почему я никогда не вернусь на свою так называемую родину и почему я перестал писать – как прозу, так и песни. Мне ни за что не следовало пытаться заявить о себе как об авторе песен, написал я Бахманну, этим я, фигурально выражаясь, подписал себе смертный приговор. В результате меня стали преследовать и как композитора, причем с совершенно необъяснимой злобой; из-за своего непродуманного решения я угодил под перекрестный огонь – как со стороны литературных критиков, ненавидящих меня безгранично, так и со стороны музыкальных критиков, ненавидящих меня не менее безгранично.
Это было непростительной ошибкой с моей стороны, написал я Бахманну, вопреки здравому смыслу позволить врагу открыть второй фронт. Впрочем, «перекрестный огонь» – неправильное выражение, поправил я сам себя в письме Бахманну, я не должен был его употреблять, как и не должен был выпускать компакт-диск, потому что в этой маленькой, холодной, бессердечной и извращенной стране все перемешалось – какой-нибудь критик сегодня появляется на литературной странице, а завтра – на музыкальной, все они знакомы между собой, manus manum lavat… не знаю уж, как у вас с латынью, Бахманн… рука руку моет. С общего согласия и даже при горячей поддержке тех, кто вообще к этому отношения не имел, они открыли огонь, и никакой не перекрестный – они палят не с двух, а со всех сторон, – никакой не перекрестный, а круговой, со всех фронтов сразу. Если бы я не уехал, написал я Бахманну, скорее всего, я покончил бы жизнь самоубийством.
Я вовсе не хочу злобствовать, тем более отвечая на вопросы для вашей странной брошюры, написал я Бахманну, но если вы и в самом деле хотите узнать правду об этой стране, вы тем самым вынуждаете меня ее рассказать. Не знаю, не знаю… может быть, вы, руководствуясь инстинктом самосохранения, каким-то образом ухитрились до этой поры ничего не слышать о стране, о которой идет речь, каким-то образом вам удалось закрыть слух для истины, а она-то, истина, давным-давно должна быть ясна всем без исключения. Это бесконечно вульгарная страна, написал я Бахманну, населенная вульгарным и несамостоятельным народом, народом, лишенным какой бы то ни было души. Вы даже не догадываетесь, как они обезьянничают, стараясь перенять модные тенденции в других странах, в том числе и в вашей стране, Бахманн, написал я Бахманну.
Они ездят в крупные европейские города исключительно для того, чтобы разнюхать, что там в моде, и, вернувшись домой, поскорее собезьянничать… они надеются таким образом отбить присущий им запах хлева; ничего плохого нет в этом запахе, но беда в том, что сами они его ненавидят лютой ненавистью, этот запах, назовем его ненависть к себе – эти слова я подчеркнул дважды. Без всякой фантазии перенимают они то, что с такой изобретательностью и выдумкой создавалось в истинно культурных странах; с неизбывной тупостью, которую даже не с чем сравнить, они бесстыдно воруют все, до чего только могут дотянуться, воруют все, что может, как они считают, им пригодиться, потом возвращаются в свои деревни, где быстро забывают, откуда что взялось, и через короткое время пребывают в совершенной уверенности, что все, что они наворовали и награбили, создано ими самими здесь, в этой же деревне.
Хуже всего в столице, написал я Бахманну, там-то всё без исключения, от интерьера дома до фасона башмаков, притащено с уик-энда в Лондоне. Это звучит пугающе, написал я Бахманну, но мои соотечественники, к коим вы испытываете такой извращенный интерес, по сути своей не что иное, как стая бездушных воров, культурные изгои, варвары с тысячелетним стажем, грабители духа и насильники мысли, кровопийцы, вампиры, лишенные интеллекта, фантазии и инициативы, все поголовно плагиаторы, написал я Бахманну… и если их оставить в джунглях, они, будучи духовно совершенно не самостоятельными, тут же начнут подражать приматам, и скоро, очень скоро, как только с них сойдет позаимствованный в соседних, истинно культурных странах лоск, очень и очень скоро, написал я Бахманну, скорее, чем вы думаете, они поселятся на деревьях, разучатся пользоваться орудиями труда, начнут искать вшей друг на друге, питаться фруктами и прутиками ворошить термитники, как это делают шимпанзе.
Это абсолютно, совершенно бездушный народ, написал я Бахманну, народ с ужасающей ментальностью. Поверьте, Бахманн, этот народ, которому вы хотите сделать рекламу в вашей более чем сомнительной брошюре, – этот народ может, к примеру, по приказу властей, внушающих им непонятную и ничем не поколебимую веру, этот самый народ может по приказу властей совершить коллективное самоубийство – настолько глубоко въелась их рабская ментальность; они настолько не имеют свободной воли, что абсолютно неспособны к индивидуальному мышлению, неспособны более или менее критично относиться к законам, бюрократии и вообще начальству. Они считают, написал я далее Бахманну, что любой выпущенный властями циркуляр имеет силу закона природы. И поэтому вряд ли кто-нибудь из них повысит голос, если власти предержащие потребуют, чтобы все они повесились по случаю Дня нации. Этот рабский менталитет, написал я Бахманну, подтверждается целым рядом документов. Он введен в норму. Он составляет психологический фундамент нации. Случалось даже, что власти рассылали всему населению указания по здоровому питанию, то есть там предписывалось, что следует есть, а что не следует, – и они послушались, Бахманн! – написал я Бахманну, они послушались! Они стали есть именно то, к чему призвали их власти; если бы власти порекомендовали им есть крысиный яд, они бы и его сожрали. А средства массовой информации – господи боже мой, Бахманн! – все, что они пишут, так же как и все то, о чем вещают власти, является законом для всех.
Когда я был ребенком, написал я Бахманну, газеты и телевидение, скорее всего по наущению бюрократов, затеяли проект, единственной целью которого, как мне теперь кажется, было проверить степень слепого послушания этого пожизненно пораженного вирусом рабства народа. Ко всем газетам были приложены особые картонные очки с цветным целлулоидом, так называемые стереоочки, написал я Бахманну; не помню уже, то ли правый глаз был красный, а левый зеленый, то ли наоборот. Газе ты и телевидение призвали всех подданных этой страны в определенное время надеть эти очки – телевидение будет показывать так называемый стереофильм, причем его стереоскопичность можно почувствовать, только нацепив себе на нос эти стереоочки. В этот вечер вся деятельность в стране была парализована, написал я Бахманну, вся нация в своем безграничном идиотизме уселась перед телевизорами и смотрела на экран через эти дурацкие стереоочочки… это было жутко, Бахманн, написал я Бахманну, это был какой-то страшный сон, поскольку ни один человек не испытывал при этом ни малейшей радости, все они уставились в телевизор исключительно из страха нарушить закон природы и тем самым навлечь на себя Божью кару.
Я мог бы привести еще много примеров, написал я Бахманну, вся история моей страны построена на подобных примерах. Вы были когда-нибудь в соседней стране, Бахманн, в стране, граничащей с моим отечеством на юго-западе? Это относительно свободная страна, и контраст с рабской ментальностью моих соотечественников особенно разителен, поскольку эти две страны отделены друг от друга всего-навсего небольшим проливом.
В моем отечестве власти предержащие с незапамятных времен контролируют эмоции своих вассалов, написал я Бахманну, даже более того, контролируют потребность в эмоциях, они хотят управлять всей правой половиной коры головного мозга – и, как естественное следствие, придают огромное значение контролю потребления подданными различных стимулирующих жидкостей и препаратов, контролю тяги к состоянию опьянения, главным образом алкогольного, написал я Бахманну, – а почему? А вот почему, Бахманн: алкоголь дает выход эмоциям, алкоголь вызывает смех, страдание, радость, даже горе – одним словом, освобождает подавленные чувства.
Именно в этой области извращенческая потребность властей в контроле и не менее извращенческая приспособляемость подданных выступают особенно ярко; короче говоря, мазохистское желание подвергаться дрессуре особенно, даже мучительно ярко видно, если сравнить его с относительной свободой в соседней с нами стране.
Недавно я побывал в столице этой страны, соседствующей с нашей на юго-западе, я побывал там в обществе, кстати говоря, одного из ваших земляков, тоже писателя, написал я Бахманну. Назовем его П. Мы стояли на одной из паромных пристаней, куда ежедневно прибывают тысячи людей из моего так называемого отечества. Мой коллега П., ваш земляк, очень удивлялся так называемым пивным туристам, то есть этим одичавшим толпам, сотням, даже тысячам моих соотечественников, которые, отводя в смущении глаза, катят перед собой тележки с ящиками пива, штабелями по пять-шесть ящиков, как башни; они волокут их, бормоча какие-то языческие заклинания, из ближайшего к причалу магазина.
Может быть, это какой-то веселый праздник, поинтересовался мой коллега, какой-нибудь пивной фестиваль? Я покачал головой. Тогда, должно быть, это соревнование, предположил он, или эстафета, может быть, они хотят побить какой-то рекорд? Он чуть не умер от смеха, когда я объяснил, что эти люди тащат все это пиво домой, поскольку здесь, в этой стране, оно чуть не вдвое дешевле, чем у них дома. Они волокут пиво через государственную границу? – корчась от хохота, спросил П.
И я вынужден был открыть ему унизительную правду, после чего смеяться он перестал.
В тот же день, написал я Бахманну, чуть позже, мы прогуливались в старом центре города, столицы соседней страны. Повсюду сидели мои соплеменники и, блудливо посмеиваясь, вливали в себя пиво в немыслимых количествах, многие уже пьяные в стельку, кто-то уже без сознания, у кого-то вся одежда перепачкана блевотиной. Дома-то они бы даже не подумали пить крепкое пиво к ланчу, сказал я П., там это считается смертным грехом, тот, кто это делает, наверняка угодит в ад, не говоря уж о том, чтобы выпить рюмку шнапса к завтраку, это просто совершенно исключено; в выходные они напиваются до бессознательного состояния, но в рабочие дни – упаси Бог! – даже промыть ранку аптечным спиртом уже считается преступлением. Чем больше я рассказывал П. об обычаях моего так называемого отечества, тем более переполняло его чувство брезгливости, ему были отвратительны все эти извращения на моей так называемой родине…
Подумать только, люди вынуждены ехать в другую страну, чтобы решиться выпить пива или рюмку водки к ланчу, – в любой другой стране это считается совершенно нормальным. Мой коллега П. пришел в ужас. Дома их бы мучила совесть, сказал я П., дома они совершенно забиты, и даже здесь, в соседней стране, сказал я П., они изнемогают от стыда, потому что знают, что обманывают в какой-то степени контролирующие органы, которые они сами же и посадили себе на шею. Они верны своей ментальности, где бы ни находились, сказал я П., и особенно это заметно, когда, бормоча свои языческие мантры, они волокут полдюжины ящиков с пивом вдоль причала в этой соседней стране. Здесь их рабская психология достигает своего апогея, сказал я П. Здесь они достигают высшей точки в своем идиотском стыде и эмоциональной импотенции, они просто тонут в ней, как, впрочем, и в собственной блевотине, сказал я П., как и в собственной блевотине, причем в самом буквальном смысле, ты же это заметил, сказал я П., но когда они приезжают домой…
О, когда они приезжают домой, они не жалеют слов осуждения, не жалеют злобы и ехидства, чтобы осудить эту соседнюю страну, откуда они только что приехали, нагруженные, как волы, ящиками с пивом… и особенно яростно они критикуют алкогольные законы этой соседней страны, а их политики поднимают вверх указующий перст и пытаются учить своих коллег-политиков в этой соседней стране, как и что им следует предпринять для борьбы с алкоголизмом… а те только качают головами, уже сотни лет зная, с кем имеют дело, зная, насколько извращен этот ханжеский народ, и я не хочу быть неправильно понятым, Бахманн, написал я Бахманну, меня совершенно не интересует алкогольная политика, по моему мнению, в политической повестке дня есть куда более важные вопросы, я сам не пью, написал я Бахманну, поскольку алкоголь скверно влияет на работу, так что я уже давным-давно трезвенник, но все, о чем я пишу, Бахманн, не что иное, как симптом извращенного святошества, болезни, вот уже сотни, а может быть, и тысячи лет свирепствующей в той стране, которой вы, к моему ужасу и огорчению, собираетесь посвятить вашу малопонятную брошюру.