Она бросила на меня любопытный взгляд.
— Твоя сестра ведь замужем за Марэном Бриманом? Ну и как они там?
— Они живут в Танжере. Пишут редко.
— В Танжере, значит? Ну что ж, она всегда говорила...
— Да, так что этот твой приятель? — перебила я. — Чем он занимается?
— У него всякие идеи. Он чинит всякие штуки. — Капуцина неопределенно махнула рукой через плечо, на Океанскую. — Вон ветряк Оме. Он его починил.
Мы обогнули дюну, и стал виден розовый вагончик — такой, каким он мне помнился, но чуть более облезлый и глубже ушедший в песок. Я знала, что за вагончиком — отцовский дом, хотя роща тамарисков скрывала его из виду. Капуцина заметила, куда я смотрю.
— Даже не думай, — твердо сказала она, беря меня под руку и ведя в ложбинку к вагончику. — Нам надо столько сплетен наверстать. Дай отцу немного времени. Пускай сначала от кого-нибудь услышит, что ты приехала.
На Колдуне сплетни — нечто вроде разменной монеты. Это двигатель местной жизни: свары между конкурентами-рыбаками, незаконные дети, невероятные истории, слухи и откровения. Я могла понять, какую ценность имею в глазах Капуцины; сейчас я для нее просто находка.
— Почему? — Я все еще смотрела на рощу тамарисков. — Почему я не могу прямо сейчас пойти с ним повидаться?
— Много воды утекло, а? — ответила Капуцина. — Он привык быть один.
Она толкнула дверь вагончика, которая оказалась не заперта.
— Заходи, милая, я тебе все расскажу.
В вагончике было странно уютно — тесно, мебель выкрашена розовым, все свободные поверхности завешаны одеждой, пахнет дымом и дешевыми духами. Несмотря на явный бордельный душок, это место располагало к доверию.
Люди, кажется, доверяли Капуцине свои секреты охотнее, чем отцу Альбану, единственному на острове священнику. Видно, будуар, даже такой потрепанный, приятней исповедальни. С возрастом Капуцина не стала образцом добродетели, но в деревне ее уважали. Ей, как и монахиням, было известно слишком много чужих тайн.
Мы беседовали за кофе с пирожными. Капуцина безостановочно поглощала маленькие сахарные пирожные, так называемые колдунки, перемежая их «житанами», кофе и вишнями в шоколаде, которые она доставала из большой коробки в форме сердца.
— Я наведываюсь к Жану Большому пару раз в неделю, — рассказывала она, подливая кофе в крохотные, словно из кукольного сервиза, кофейные чашечки. — Когда пирог с собой прихвачу, когда заброшу белье в стиральную машину.
Она ждала, как я отреагирую, и заметно обрадовалась, когда я ее поблагодарила.
— Но с ним все в порядке, нет? То есть, я хочу сказать, он бы и один справился?
— Ты же знаешь, какой он. Никогда не скажет, если что.
— Да, он всегда такой был.
— Верно. Кто его знает, те это понимают. Вот с чужаками он совсем не умеет. Ты правда не... — Она тут же поправилась: — Он просто не любит перемен, вот и все. У него свои привычки. Ходит к Анжело по пятницам, вечером, распить рюмочку колдуновки с Оме, регулярно, как часы. Он, конечно, говорит мало, но с головой у него все в порядке.
На острове люди по-настоящему боятся безумия. В некоторых семьях оно передается по наследству, шальной ген, подобно тому как в закрытых общинах, где женятся между собой, чаще встречается шестипалость и гемофилия. Как говорят уссинцы — слишком много двоюродных милуется. Моя мать всегда говорила, что Жан Большой потому и выбрал девушку с материка.
Капуцина покачала головой.
— У него свои привычки, вот и все. К тому же в это время года всем нелегко. Дай ему немножко отдышаться.
Ах да. Праздник нашей святой. Когда я была ребенком, мы с отцом часто помогали красить заново ее нишу — в коралловый цвет с традиционным звездчатым рисунком — к ежегодному празднику. Саланцы суеверны. Да и как иначе; пускай уссинцы подсмеиваются над нашими поверьями и традициями. Но Ла Уссиньер прикрыт Ла Жете как щитом. Ла Уссиньер не находится в полной воле приливов. В Ле Салане море ближе к дому — приходится принимать меры, чтобы его умилостивить.
— Конечно, — сказала Капуцина, прерывая цепочку моих мыслей, — Жан Большой потерял в море куда больше многих. Да еще в день святой, так сказать, годовщина... Ну что ж, Мадо, тебе придется сделать ему скидку.
Я кивнула. Я знала эту историю — история была старая, случилась она в те годы, когда мои родители еще не поженились. Жили-были два брата, близкие друг другу, словно близнецы; даже имя одно на двоих, на островной манер. Но Жан Маленький утонул в возрасте двадцати трех лет — бессмысленно, утопился из-за какой-то девушки. По-видимому, родне удалось убедить отца Альбана, что это был несчастный случай на рыбной ловле. Время и частый пересказ смягчили эту душераздирающую историю; теперь мне трудно было поверить, что по прошествии тридцати лет мой отец все еще винит себя. Но я видела надгробие — цельный кусок островного гранита — за Ла Гулю, на кладбище Ла Буш, где хоронят саланцев.
Жан-Марэн Прато
1949—1972
Любимый брат
Мой отец сам высек надпись — буквы в палец глубиной врезаны в толщу камня. На это ушло полгода.
— В общем, так, Мадо, — сказала Капуцина, откусывая от очередного пирожного. — Ты живешь у меня, по крайней мере до после праздника святой Марины. Тебе ведь не прямо сейчас ехать обратно? Можешь подождать день-два?
Я кивнула.
— Здесь просторней, чем кажется, — оптимистично сказала Блоха, показывая на занавеску, отделяющую жилое пространство от спального. Тебе там будет удобно, а мой Лоло — хороший мальчик, он не станет каждые пять минут совать нос за занавеску.
Капуцина взяла еще одну вишню в шоколаде из своих бесконечных запасов.
— Он уже скоро вернется. Не знаю, что он там делает целыми днями. Должно быть, бьет баклуши с этим мальчишкой Геноле.
Я поняла, что Лоло приходится Капуцине внуком; ее дочь Клотильда оставила его на попечение матери, а сама отправилась искать работы на материке.
— Говорят, что все возвращается. Э! Моя Кло, кажется, не очень торопится назад. Ей там слишком весело живется. — Взгляд Капуцины чуть помрачнел. — Нет, ради нее нет смысла целовать ноги святой. Она все время обещает приехать на праздники, но каждый раз у нее находится какая-нибудь отговорка. Может, лет через десять...
Она взглянула на меня и осеклась.
— Мадо, извини. Я не про тебя...
— Ничего. — Я допила кофе и встала. — Спасибо за предложение.
— Ты хочешь сейчас туда идти? Сегодня? — Капуцина, хмурясь, поглядела на меня секунду, руки в боки, розовая шаль наполовину сползла с плеч.
— Ну что ж, — наконец произнесла она. — Только многого не жди.
4
Моя мать была с большой земли. Так что я только наполовину островитянка. Романтичная девушка из Нанта она разлюбила Колдун так же быстро, как и суровую красоту моего отца. Она не годилась для жизни в Ле Салане. Она была говорунья, певунья, рыдала, разражалась тирадами, хохотала, вся нараспашку. Отец же и поначалу был неразговорчив. Не умел поддерживать беседу. Говорил по большей части односложно; здоровался кивком. Нежные чувства, что он выказывал, были направлены по преимуществу на рыбацкие лодки, которые он строил на дворе за домом и там же продавал. Летом он работал на улице, на зиму перебирался в большой сарай, и я любила сидеть рядом, смотреть, как он гнет дерево, вымачивает доски для обшивки, чтобы придать им гибкость, выводит грациозные линии киля и носа, шьет паруса. Паруса были белые либо красные, по цветам острова. Нос лодки всегда украшали коралловой бусиной. Каждую лодку полировали, покрывали лаком, никогда не красили — только имя на носу черно-белыми буквами. Отец жаловал имена романтических героинь — «Прекрасная Изольда»[13], «Мудрая Элоиза»[14], «Бланш де Коэткен»[15], имена из старых книг, хотя, насколько мне известно, сам он ничего не читал. Разговоры ему заменяла работа — в обществе своих «дам» он проводил большую часть времени, но ни одной лодки не назвал в честь кого-нибудь из нас, даже в честь матери, хотя она, я знаю, была бы рада.
Я обогнула дюну и увидела, что шлюпочная мастерская пуста. Двери сарая были закрыты, и, судя по высоте иссохшей травы, которой они заросли, их не открывали уже несколько месяцев. Два лодочных корпуса, брошенные у ворот, наполовину занесло песком. Под навесом из гофрированного пластика стоял тягач с прицепом — с виду вроде бы в рабочем состоянии, но подъемник, которым отец обычно грузил лодки на прицеп, заржавел, как будто им давно не пользовались.
В доме было не лучше. Он и раньше не блистал порядком, заваленный остатками грандиозных проектов, которые отец начинал и не заканчивал. Сейчас дом выглядел полностью заброшенным. Побелка стерлась; разбитое окно заколочено доской; краска на дверях и ставнях потрескалась и облупилась. От дома по песку тянулся провод к пристройке, где гудел генератор; единственный признак жизни.
Почтовый ящик был забит. Я вытащила утрамбованный пласт писем и брошюр и понесла в пустую кухню. Дверь была не заперта. У раковины — гора грязной посуды. На плите остывший кофейник. Запах как в комнате больного. Вещи матери — комод, сундук, квадратный гобелен — никуда не делись, но все покрылось пылью, а бетонный пол — песком.
И все же видно было, что о доме кто-то заботится. В углу комнаты стоял ящик для инструментов, с кусками трубок, проволоки и дерева, и я заметила, что колонку для нагрева воды, которую Жан Большой все собирался починить, заменили каким-то устройством — пузатый медный бак, соединенный с баллоном бутана. Болтающиеся провода аккуратно спрятаны за панель; кто-то починил камин и трубу, которая раньше вечно дымила. Эти следы человеческой деятельности резко выделялись на фоне запущенного дома, словно Жан Большой настолько погрузился в работу, что уже не успевал вытирать пыль и стирать белье.
Я бросила почту на кухонный стол. Я поняла, что дрожу, и рассердилась. Я просмотрела почту — накопившуюся, похоже, за полгода или год — и обнаружила свое последнее письмо к отцу, не вскрытое. Я долго смотрела на конверт с парижским адресом на обороте и вспоминала. Я носила его с собой несколько недель, прежде чем наконец опустила письмо в ящик, испытывая странную растерянность и в то же время ощущение свободы. Люк, мой приятель из кафе, спросил меня, чего я жду: «В чем проблема? Ты ведь хочешь его видеть, нет? Хочешь ему помочь?»
Все было не так просто. За десять лет Жан Большой не написал мне ни разу. Я посылала ему рисунки, фотографии, школьные табели, письма — ответа не было. Но я все писала, год за годом. Разумеется, матери я не говорила. Я точно знаю, что она об этом сказала бы.
Я опустила чуть дрожащую руку с письмом. Потом сунула его в карман. Может, в конце концов, так оно и лучше. Так у меня еще есть время подумать. Рассмотреть все варианты.
Как я и думала, дома никого не было. Я заглянула сначала в свою комнату, потом в комнату Адриенны, стараясь не чувствовать себя непрошеной гостьей. Почти все было на своих местах. Наши вещи никуда не делись: мои модели лодок, сестрины плакаты с киноактерами. Дальше была комната родителей.
Я толкнула дверь и оказалась в полутьме: ставни были закрыты. Пахнуло духом нежилья. Кровать была не застелена, из-под сбитой простыни виднелся полосатый тик матраса. У кровати — переполненная пепельница; на полу кучей грязная одежда. Гипсовая статуэтка святой Марины в нише у двери; картонная коробка со всякой всячиной. Я заметила в коробке фотографию — и сразу узнала, хотя она теперь была без рамки. Фотографировала мать в день, когда мне исполнилось семь лет, и на фотографии мы трое — Жан Большой, Адриенна и я — широко улыбались, глядя на большой торт в форме рыбы.
Кто-то вырезал мое лицо из фотографии — неуклюже, ножницами, — так что остались только Жан Большой и Адриенна; она слегла опиралась рукой ему на плечо. Отец улыбался ей через дыру, где раньше была я.
Внезапно снаружи донесся звук. Я быстро смяла фотографию, сунула в карман и застыла, прислушиваясь, горло у меня сжалось. Кто-то тихо прошел под окном спальни, так бесшумно, что грохот моего сердца почти заглушил шаги; человек был босиком либо в эспадрильях.
Не теряя времени, я ринулась в кухню. Нервно поправила волосы, гадая, что он скажет... что я скажу... узнает ли он меня вообще. Десять лет меня изменили: исчезла детская пухлость; короткие волосы отросли до плеч. Я не такая красивая, как мать, хотя кое-кто говорит, что я на нее похожа. Я слишком высокая, двигаюсь не так грациозно, как она, и волосы тусклые, средне-русые. Но глаза под нависшими бровями у меня материнские — странного, холодного серо-зеленого цвета, который иные считают уродливым. Я вдруг пожалела, что не постаралась как-то прихорошиться. Могла бы хоть платье надеть.
Дверь открылась. На пороге стоял человек в тяжелой рыбацкой куртке, в руке — бумажный пакет. Я его сразу узнала, хотя волосы закрывала вязаная шапочка; быстрые, точные движения совершенно не походили на медвежью косолапость отца. Я и опомниться не успела, а он уже прошел мимо меня в дом и закрыл за собой дверь.
Англичанин. Рыжий. Флинн.
— Я кое-что принес, думаю, вам пригодится, — сказал он, бросив пакет на кухонный стол. Потом увидел выражение моего лица: — Что-нибудь случилось?
— Я не вас ждала, — наконец выдавила я из себя. — Вы меня застали врасплох.
Сердце у меня все еще колотилось. Я вцепилась в фотографию в кармане, меня бросало то в жар, то в холод, и я не знала, что он может прочесть у меня на лице.
— Волнуетесь, да? — Флинн открыл пакет, лежащий на столе, и начал вынимать содержимое. — Тут хлеб, молоко, сыр, яйца, кофе, все для завтрака. Вы мне ничего не должны, это все взято на его счет.
Он положил хлеб в полотняный мешочек, висящий с внутренней стороны двери.
— Спасибо. — Я не могла не заметить, что он чувствовал себя в доме моего отца как в своем собственном, уверенно открывал шкафы, раскладывая продукты по местам. — Надеюсь, это вас не очень обеспокоило.
— Нисколько. — Он ухмыльнулся. — Я живу в двух минутах отсюда, в старом блокгаузе. Иногда захожу в гости.
Блокгауз стоял на дюнах над Ла Гулю. Официально он, как и полоска земли, на которой он стоял, принадлежал моему отцу. Я помнила этот блокгауз — немецкий бункер, оставшийся с войны, безобразный куб ржавого бетона, полузанесенный песком. Многие годы я верила, что там живут привидения.
— Никогда бы не подумала, что там можно жить, — сказала я.
— Я его обустроил, — бодро отозвался Флинн, убирая молоко в холодильник. — Труднее всего было избавиться от песка Конечно, там еще не все готово: надо выкопать колодец и сделать нормальный водопровод, но все же это прочное, удобное жилье, и я на него не трачу ни гроша — только время, ну и кое-какие мелочи приходится покупать — то, что я не могу найти или сделать сам.
Я подумала о Жане Большом, с его вечными незаконченными проектами. Неудивительно, что этот человек ему понравился. Капуцина говорила, он что-то строит. Теперь я поняла, кто все чинит в отцовском доме. У меня внезапно екнуло сердце.
— Знаете, вам, наверное, не удастся с ним повидаться сегодня, — сказал Флинн. — В последние дни ему не по себе. Его почти никто не видел.
— Спасибо. — Я отвернулась, чтобы спрятаться от его взгляда. — Я знаю своего отца.
Это правда; в ночь святой Марины, после шествия, Жан Большой всегда исчезает в направлении Ла Буша и там жжет свечи на могиле Жана Маленького. Этот ежегодный ритуал неприкосновенен. Ничто не может ему помешать.
— Он даже не знает еще, что вы вернулись, — продолжал Флинн. — Когда узнает, должно быть, решит, что святая услышала все его молитвы сразу.
— Спасибо вам за такие слова, — хладнокровно ответила я. — Но Жан Большой никогда не прикладывался к святой. Ни за кого.
5
Праздник нашей святой, Марины Морской, справляется раз в году, в августовское полнолуние. Этой ночью святую переносят из деревенского святилища в развалины ее храма на мысе Грино. Работа нелегкая — в святой три фута высоты, она тяжела, поскольку сделана из сплошного куска базальта, так что нужно четверо мужчин, чтобы перенести ее на цоколе к самой воде. Потом все деревенские проходят перед ней вереницей, один за другим; кто-то наклоняется, чтобы древним ритуальным жестом приложиться к голове святой, надеясь вымолить возвращение чего-нибудь (точнее — кого-нибудь) потерянного. Дети украшают святую цветами. Люди бросают скромные дары — еду, цветы, перевязанные ленточкой пакетики каменной соли, даже деньги — в приливные волны. В жаровнях по обе стороны святой горят кедровые и сосновые щепки. Иногда бывают фейерверки — разрываются над равнодушным морем, словно с вызовом.
Я дождалась темноты и вышла из дома Ветер, который сильнее всего в этой части острова, повернул на юг и выбивал свою «пляску смерти» на окнах и дверях. Я двинулась в путь, плотно запахнув куртку, и сразу увидела отсветы жаровен на дальнем конце мыса. Там когда-то был храм, но в последние сто лет он стоял разрушенный и не использовался. За это время его постепенно присвоило море, так что ныне от храма остался единственный кусок — часть северной стены. Ниша, которую занимала когда-то святая Марина, еще виднеется в выветренных камнях. В башенке над нишей когда-то висел колокол — Маринетта, собственный колокол святой Марины, — но его давно уже нет. Легенда гласит, что он упал в море; другая повествует, как Маринетту украл и переплавил жадный уссинец, а святая прокляла его, и призрачный звон свел с ума. По временам колокол еще звонит — всегда в бурную ночь, всегда предвещая какое-нибудь несчастье. Скептики считают, что звуки, напоминающие колокольный звон, производит южный ветер, продувающий скалы и расщелины мыса Грино. Но саланцам лучше знать; это Маринетта все вызванивает свои предостережения, все приглядывает за саланцами из глубин.