христианство пеклось о душе, заставляя подчиняться существующему извне богу, ощущать себя игрушкой в
его руках. А Восток видел бога в самом человеке; это религии были направлены не на подавление моего я, а
на его развитие.
Я, именно я был и центром мира, и вершиной создания, и смыслом бытия. Не я лежал пылинкой под
сандалиями бога -- а весь мир обращался только вокруг меня.
Я был столь увлечен этой ошеломительной мистикой, что готов был хоть сейчас отправляться на поиски
таинственной Шамбалы.
Но сначала мне требовалось стать художником.
А вера...
Вера нашлась сама собой.
Я сам не заметил, как начал верить в нечто большее, чем просто бог или даже целый сонм маленьких
божеств.
Я верил в Провидение. В свою карму, то есть назначенную мне судьбу.
В отличие от бога, которого можно было или умаслить, или разгневать, провидение не являлось
моральной силой; оно не оперировало ханжескими понятиями.
Ему было безразлично: меня обворуют, или я украду; я убью или попытаются убить меня.
Оно просто знало все, что произойдет в моей судьбе.
И если помнить о провидении и не пытаться переломить судьбу ему наперекор, то все пойдет нормально.
Провидение само позаботится о верующем в него человека.
Я убедился в этом сам, едва успев постигнуть эту истину.
Однажды я шел по городу и собирался перейти улицу, как у меня развязался шнурок.
Мелкое, но страшно досадливое неудобство. Я остановился и отошел в сторону. Зловредный узел
затянулся и спутался. И мне пришлось потратить некоторое время, чтобы привести все в прядок.
Но когда я наконец пошел дальше, то случилось непредвиденное.
Едва я пересек перекресток, как на лесах строящегося дома, мимо которого нужно было пройти, раздались
страшные крики, потом послышался грохот, треск и шум, что-то рухнуло с ужасным громом, и всю улицу
заволокло пылью и красной трухой.
Позднее я узнал, что обвалилась часть лесов, перегруженных натасканными туда кирпичами. Никто не
пострадал, но весь квартал был завален обломками кирпича, падавшего в высоты четвертого или пятого
этажа.
Если бы не задержка из-за шнурка... неизвестно писал ли бы кто-нибудь сейчас эти строки.
Случай стопроцентно укрепил мою веру в силу Провидения.
А также вселил простую, но совершенно ясную истину: я действительно бессмертен.
<center> 20 </center>
Надо ли говорить, что ни в школе, ни просто во дворах у меня никогда не было друзей.
В школе меня не любили. За многое; практически за все.
За то, что я мог отуманить одноклассников своими речами и увести бог знает куда, а потом бросить
полными идиотами. Этот школьный опыт привел меня к важному выводу: эстетическая власть над людьми
сколь всесильна, столь же и уязвима. Истерическое поклонение кумиру может в любой момент смениться
столь же истерической ненавистью, если сделать неверный ход. Или забыть о необходимости постоянно
поддерживать огонь поклонения.
Кроме того, во мне видели соперника. Да, соперника в борьбе за девочек, которых хотя и было в достатке,
но на каждую красивую находилось несколько претендентов. И зная мою неистовую страсть к словам и
способность мгновенно запудрить мозги, мальчики опасались, что мне ничего не стоит отбить и увести
любую из них. Они ведь не знали, что любовь была мне недоступна и противоположный пол меня не
интересовал, пока впереди горела вершина художнического мастерства.
Отличники презирали меня за плохие отметки. Видя причину в моей лени и глупости. Они, несчастные
зубрилы, были не в состоянии понять величие моего ума и ненужность утлых школьных знаний, ради
которых они просиживали задницы над учебниками.
Другие были наделены некоторыми художественными способностями. Кто-то немножко тяготел к музыке,
кто-то умел кое-как рисовать. Мальчики из культурных семей приватно учились музицировать едва ли не с
младенческого возраста -- и в отличие от меня, пытавшегося подбирать Вагнера на подаренном мамой рояле,
спокойно играли любую пьесу по нотам. Другие брали такие же уроки рисования. И знали теоретически все,
до чего я доходил сам. Не наделенные сотой долей моих совокупных талантов, они прошли краткий курс
знаний и смотрели на меня свысока. Как на выскочку-самоучку, рвущегося в художники.
Начитавшись тоненьких книжечек и обогатясь взрослым умом к концу своего школьного пребывания я
уже совершенно четко осознавал, что наделен харизмой. Так в моих любимых мистических верованиях
именовалась совокупность черт человеческой личности: привлекательности, обаяния, энергетики,
целеустремленности, и так далее -- которая позволяла человеку встать выше всех и повести за собой. В своей
харизме я не сомневался, проведя несколько опытов над одноклассниками.
Но поумнев, я понял также, что харизматическая личность, остающаяся в бездействии, воспринимается
окружающими как потенциально опасная. Подобно человеку с заряженным пистолетом. Если он защищает
толпу от врагов, то он свой и ему верят. Но если он просто держит готовое к бою оружие, то с равной
степенью можно предположить, что он направит его против самой толпы.
Я бездействовал. Поскольку не собирался увлекать за собой ни баранье стадо своих одноклассников, ни
облезлых павианов-учителей. Они были мне глубоко безразличны.
Но все это играло свою роль.
Школьная среда оставалась враждебной в целом.
Поскольку в классе учились дети нормальных родителей. Которые были такими же плебеями, как и мои,
но относительно молодыми и в доме поддерживали мещанскую иллюзию законопорядка. Ни у кого не
было такого старого, опустившегося и злого отца, как у меня.
А о том, что каждый вечер я таскал его домой на себе, было известно всей округе. И ясное дело, не
добавляло уважения моему имени среди одноклассников.
В общем, школьных товарищей я не имел; они недолюбливали и опасались меня, я почти открыто
презирал их.
<center> 21 </center>
При таких условиях мне было не с кем поделиться своими ошеломляющими открытиями о роли
провидения и возможности ухода в иную среду, нежели христианство.
Однажды я попытался заикнуться об этом маме, на что она ответила:
-- И что за богопротивные вещи ты говоришь... Точно помешанный!
И ласково поцеловав меня в голову, предложила малинового пудинга.
Мама отпадала. Она просто не понимала, что я хочу сказать.
И я оставался одиноким в своем новом ведении.
По крайней мере, до некоторых пор.
Пока не появился друг. Всего один. Зато настоящий, преданный и любимый.
Познакомились мы за год до ухода из школы в оперном театре, где давали Вагнера. Уже не помню что
именно.
На базе любви к гениальному композитору мы и разговорились. А потом нашли друг в друге много
такого, что связало неожиданными узами.
У него было не какое-нибудь затасканное, а настоящее римское имя.
Но любил я его не за имя. Вернее, не только за имя.
Он оказался единственным, способным слушать меня, не перебивая. Ему были интересны мои рассказы о
природе мистицизма, о вариантах коллективного сознания, о мастерстве художников прошлого, об истории
Древнего Рима, и так далее...
Заводя разговор, я начинал как обычно. Спокойно и неторопливо. Но потом, чувствуя отклик в слушателе,
заводился и распалялся, и когда дело касалось животрепещущих тем, впадал в транс, словно камлающий
шаман. Слова лились из меня извержением вулкана, а друг мой-"римлянин" принимал их всерьез.
Я настолько полюбил его за умение слушать и понимать, что мы стали встречаться практически
ежедневно.
Друг тоже бросил школу и работал помощником в каком-то портьерном магазинчике.
Хотя сам обладал недюжинными способностями к восприятию искусства.
Недаром ведь познакомились мы с ним не в пивной и не в тире, а в опере.
И одному провидению было известно, как сложится судьба каждого из нас.
<center> 22 </center>
Сколько помню, я всегда кого-то играл.
В самом прямом смысле.
Я никогда не участвовал во всяческих любительских спектаклях и постановках. Мне было скучно
напяливать чужие роли и повторять чужие слова.
Наверное, я мог бы стать серьезным артистом.
Но я постоянно играл одного и того же героя: себя самого.
Поскольку был все время разным.
В зависимости от настроения, состояния и окружающей среды.
Сначала привычка постоянно быть в маске роли возникла у меня, вероятно, из-за морального гнета со
стороны отца и школы.
Постепенно я привык, что я всегда -- не просто я, а я какой-то конкретный. И играл себя непрерывно,
самозабвенно и разнообразно.
Себя поэта.
Себя музыканта.
Себя завзятого театрала.
Себя художника.
Себя оратора.
Себя разочарованного жизнью человека.
Себя оратора.
Себя разочарованного жизнью человека.
Признаюсь, что дома я иногда пробирался тайком в мамину спальню и репетировал самого себя перед
висевшим около ее кровати большим зеркалом. Отрабатывал -- сам не знаю, для чего и для кого --
выразительные позы и жесты. Проговаривал перед молчаливым стеклом целые речи, следя за выражением
собственного лица и предугадывая реакцию несуществующих слушателей.
К счастью, мама ни разу не застала меня за таким занятием.
Иначе она бы еще чаще называла меня помешанным.
Но в самом деле умение не быть собой, а постоянно играть самого себя сильно помогало мне жить в чужом
и враждебном мире, который открывался за дверью моей комнаты.
Не играл никого я только перед двумя людьми.
Перед мамой и своим единственным "римлянином" другом.
Не знаю, правда, в состоянии ли были даже они понять, какую разницу в общении представлял я для них
и для всех остальных.
<center> 23 </center>
На первый взгляд я казался открытым и простым.
Мои голубые глаза в детстве -- и до сих пор -- наполнялись слезами по всякому поводу, кажущемуся
достойным.
Меня -- как всякого художника -- было очень легко обидеть. Грубым словом, неприятным взглядом. Да
еще бог знает чем. Мама рассказывала, что маленький я постоянно капризничал. Выросши, перестал -- это
не подобало мужчине. Но обидчивость моя, вероятно, врожденная, росла и укреплялась качеством моей
души.
Да, конечно, я был не таким, как другие.
Постоянно вздрюченный домашним адом, который создал отец, я рос дерганным. Хотя, вероятно,
повышенная чувствительность моей нервной системы обуславливалась не только условиями жизни, но и
врожденными чертами характера.
Я всегда плохо спал; мысли блуждали в моей голове, не давая угаснуть сознанию и уйти в мир покоя.
Я никогда не дрался, не пытался дать сдачи обидчикам, не сопротивлялся побоям отца и даже не дерзил
учителями, которые оскорбляли меня на глазах всего класса.
Я просто знал, что не обладаю ни властью, ни физической мощью -- а значит пока не могу дать отпор
превосходящей силе. И вынужден смирить свою гордыню до времени.
Думаю, что и одноклассники, и учителя принимали меня за несерьезного, мягкого полуидиотика.
Который изредка может выдать нечто из ряда вон выходящее, но в остальное время безобиден.
И никто из них не представлял, что я ничего не забываю. Что я злопамятней, нежели слон или кот. Что в
книге моей прожитой жизни аккуратными столбиками, по датам, хранятся имена всех моих обидчиков с
того момента, когда я начал воспринимать окружающий мир.
Хранятся. Да и пусть хранятся. Я злопамятен, но в общем не мстителен. И не собираюсь разделываться с
кем-то конкретным целенаправленно. Хотя помню вину каждого и меру, которой он заслуживает.
Покаюсь, конечно.
В первом классе, когда меня особо сильно унижал учитель за домашнее задание по чистописанию, я
твердо решил учиться как следует. Чтобы стать отличником. Получить хороший аттестат. И устроиться
работать в министерство образования, или как там именуется ведомство, руководящее школьным
процессом. Дослужиться до министра. И вот уж тогда рассчитаться с негодяем учителем. Выгнать его из
школы без пенсии, чтобы сдох под забором рядом с городскими пьяницами.
Потом, конечно, пришло взрослое видение мира.
Я прочитал "Графа Монте-Кристо". Герой вызвал во мне презрительный смех. Сам он казался мне
ничтожным, а жизнь его -- которую всю целиком он положил на алтарь мщения -- достойной даже не
осуждения, а просто жалости. Причем что самое обидное, месть не принесла ожидавшейся сладости.
Нет, я был умнее, нежели герой глупого французишки.
Я не собирался мстить.
Я просто хранил список в памяти.
Уверенный в том, что Провидение -- "карма", согласно полюбившимся мне восточным верованиям -- само
расставит все по местам.
И накажет всех за меня.
Пусть и не моею рукой.
<center> 24 </center>
Человек, пытающийся прочесть мои воспоминания -- хотя я ничего и не пишу, а лишь пропускаю сквозь
себя разноцветные обрывки памяти -- подумает, что я был в ту пору маленьким старичком.
Не в меру повзрослевшим юношей, читающим восточных философов и думающем лишь о переселении
душ.
Да, действительно, я жил буквально среди книг. В комнате, где на стеллажах, подоконниках и стульях не
лежало десятка умных томов, я чувствовал неуютную пустоту.
Но открою вам тайну, которую кроме покойной мамы знает только моей римский друг.
Философов я глотал, пытаясь постичь истину жизни. А вот любимым чтением для отдыха души у меня
всегда были книги про индейцев.
Да, именно они -- примитивнейшие, с точки зрения продвинутого писателя, романы Фенимора Купера и
более поздних подражателей.
Я пристрастился к ним в детском возрасте и продолжаю читать сейчас, когда мои года подходят ко
второму юбилею.
И не собираюсь расставаться с любимыми книгами. В будущем, взрослом возрасте, когда у меня будет свой
дом, обихоженный и благоустроенный моею рукой, я мечтаю собрать полную библиотеку.
Если бы об этой моей слабости узнал кто-то посторонний, меня подняли бы на смех.
Будущий великий художник и поклонник таинства Шамбалы, будущий эстетический владыка мира,
читающий запоем примитивные романы про индейцев...
Это было бы столь же несуразным, как вид банкира, курящего махорочную самокрутку.
Да.
Но...
Но эти книги дарили мне покой.
Там было неправдой все, от начала до конца.
Американцы -- зажравшиеся уроды -- предоставлялись воинами и серьезными стратегами.
Индейцы -- жирные, ленивые и грязные свиньи, принципиально не способные ни к какой деятельности,
кроме пьянства -- несчастными гонимыми тружениками.
Неграмотные ковбои, с трудом связывающие пару слов -- романтическими героями.
И так далее.
Но того требовал жанр.
Сюжеты отличались простой и безыскусностью. Их легко было просчитать наперед с первой страницы.
Там действовали хорошие парни и плохие парни.
И всегда, везде, в любой ситуации имелась уверенность, что хорошие парни победят плохих.
Чего никогда не бывает в жизни.
Но чего всегда хочется видеть на страницах литературы.
<center> 25 </center>
Моя жизнь...
Эта чудесная жизнь, наполненная новой красивой одеждой, свободой от чего было то ни было и
восхитительной праздностью -- кажущейся, но в самом деле наполненной внутренней работой -- эта жизнь
длилась недолго.
Всего около года.
Не сомневаюсь, лучшего года в моей биографии вообще.
Лучшего потому, что несмотря на полную туманность моей будущей судьбы, я был счастлив.
В той мере, конечно, насколько вообще может быть счастлив нервный и издерганный человек творчества.
Художник, раздираемый изнутри сонмом противоборствующих замыслов. Которые хочется воплотить
одновременно, хотя интуиция говорит, что все нужно делать последовательно.
Но то было счастье.
Счастье обеспеченности.
Счастье независимости от тупых учителей.
Счастье обретения внезапного друга "римлянина".
Счастья предчувствия вхождения в новую, ошеломляющую успехами жизнь.
Оно оказалось недолгим, это эфемерное счастье.
Правда, безмятежная жизнь не оборвалась сразу, но появилась черная туча. Еще совсем далекая и вроде бы
даже не закрывающая свет. Но неумолимо наплывающая и обещающая гибель всего, к чему я привык.
Мама заболела.
То есть, вероятно, болезнь ее начала развиваться давно, постепенно изгрызая изнутри ее тело.
Внешние проявления недуга возникали постепенно.
Мама начала худеть. Ее иногда вдруг оставляли силы -- и она стала лежать больше прежнего, не
поднимаясь на кухню.
Сначала мне казалось, она просто отдыхает, освободившись от бремени хлопот вокруг вечно недовольного
отца. Но потом понял, что все не так хорошо.
Потому что мамино лицо -- милое, белое, как у несуществующего в природе ангела, лицо с ясными
голубыми глазами вдруг начало тускнеть. И желтеть.
Погруженный лишь в себя, свои переживания и думы о своем будущем, я по-прежнему ничего не замечал.
Точнее, отмахивался от всего, по-страусиному пряча голову в песок.
Ведь наша жизнь только-только наладилась и вошла в спокойное течение.
И было бы несправедливым -- если только в мире существовала справедливость -- чтобы все это, едва
проклюнувшееся, рухнуло под черным бременем маминой болезни.
Потому что, внешне независимый, устремленный вперед, я взрослым подсознанием понимал, что все мое
благополучие основано только на маме. Случись с нею что-нибудь -- и весь мой собственный,
художественно-мистически-эстетический мирок рухнет. И погребет меня под обломками.
Ведь сколь бы я ни кичился своим высоким предназначением художника и тростью с набалдашником из