Михаил Елизаров Мы вышли покурить на 17 лет…
Маша
Когда ты ушла от меня, точнее, не ушла, а просто оборвала телефонный разговор, словно оступилась и нечаянно выронила его из рук, и он, кувыркаясь, полетел вниз, как самоубийца с крыши, наш неудачливый разговор — ведь ты всегда так общалась со мной, будто вот-вот упустишь: пауза и короткая морзянка обрыва связи — «ту-ту», а потом не дозвониться…
После того как ты ушла от меня, хотя та-кое уже случалось, ты и раньше практиковала внезапные беспричинные уходы — из ресторана ли, посреди улицы, и при этом никаких объяснений, пару дней ищи-свищи…
Ты ушла, а я почувствовал, что нынче не репетиция, не блеф, и такой одинокий ужас навалился на меня, горячий, мокрый, телесный, точно обезумевший водный спасатель, тяжелый, как сом, который вместо того, чтобы наполнить захлебнувшуюся грудь воздухом, наоборот, резким своим вдохом сплющил мои легкие, словно бумажный пакет, и мне показалось, что я обмираю, обмираю, обмираю…
Такое осыпающееся тленное состояние. Наверное, я обмирал и в прежние разы, но ты возвращалась, и я, как разрешившаяся счастливая роженица, на радостях сразу и напрочь забывал то поверженное состояние.
Ты ушла по телефонным проводам, не перезвонила ни через день, ни спустя неделю. И в этот миг — причудливый временной феномен — неделя, упакованная в миг, — я понял, что действительно все кончено. И семеро минувших суток, точно расколдованные трупы, вздулись, лопнули и разложилась на тысячи рыхлых мучительных минут.
Однажды я терпеливо, как боевой радист, выкликал твой номер три часа кряду — гудки, гудки. Я слал тебе смсы. Грубые: «Ты — блядская сука!» и нежно-беспомощные: «Любимая, объясни мне, что произошло?!»
Я пытался достучаться до тебя в твоем ЖЖ — отхожее женское местечко, сортир амазонок, для Ж и Ж, — но ты прилежно выполола мой комментарий, а меня «забанила» (вывела босого в исподнем за бревенчатую черную баню и прикончила в мягкий затылок).
Я намеревался тебя караулить у твоего подъезда — внутрь дома было не попасть, подступы к лифту стерег грудастый, бабьей породы консьерж, — но благоразумно отказался от этого намерения, боялся, что ты придешь не одна, а с другим мужским существом, подобно мне практикующим письменное искусство.
Как младенцы тащат в рот всякую манящую дрянь, так ты затащила меня в свой дом на пробу — увела из книжного магазина, где я самовлюбленно и испуганно презентовал мое очередное бумажное чадо.
Я тогда только приехал в Москву. Сам я считал, что на заработки. Первые ноябрьские холода превратили работу в погодное явление: белесые и похрустывающие ледком под ногами заработки стали заморозками.
Бездомный, я прожил три дня в издательском офисе, а после снял нищий угол возле метро «Теплый Стан» — двойное название вскоре слиплось в засахаренный сухофрукт, в среднеазиатскую мигрантскую географию: узбекистан, кыргыстан, теплыйстан…
Низкорослая, как девочка, загребущая хозяюшка вытянула из меня восемь тысяч за комнату, в которой отсутствовала дверь, вместо нее ниспадала отставная штора, а окно занавешивала пыльная гардина, похожая на исполинский бинт. Письменного стола не было, поначалу я ставил ноутбук на подоконник, пристраивался, искривленный, бочком. Позже пересел к мебельной стенке. Одна из дверец стенки, подобно замковому мосту, открывалась горизонтально вниз. Я приспособил ее вместо стола. Она была узковата, дверца, на ней помещался лишь ноутбук, а места для мыши почти не оставалось, при неловком движении я скидывал мышь локтем, и она трепетала на шнуре, словно висельник.
В желтой, маргаринового оттенка стене над диваном торчали три голых гвоздя — плоские, как бескозырки вершины равнобедренного треугольника, — когда-то удерживали картины или фотографии. Щелистое окно комнаты сквозило. Я безуспешно конопатил его, но окно все равно цедило ментоловую стужу.
У меня почти сразу появилась писчая работа, за пятнадцать тысяч рублей я слагал колонку для раз-в-месячного журнала. Управлялся с ней в несколько дней, на скорую руку муштровал и школил слова, собирал глянцевую колонну и гнал на убой редактору. В остальное время высиживал новую книгу. А выходные вечера я проводил с тобой. И так четыре месяца кряду.
Ты прекратила нас накануне Восьмого марта. Кто-то из журнальных шапочных знакомцев бесчувственно шутил (каюсь, я всем и каждому жаловался на тебя, напрочь обезумел) сказал: «Чудесная подруга. Тебе не придется тратиться на мартовский презент», — так говорил мне, я бессильно улыбался шапочному дураку, а душа ныла, точно больной зуб.
Я сделался каким-то подкошенным и порожним, казалось, моя грудная клетка на мартовском ветру шелестит и хлопает полиэтиленовой пустотой. Что-то случилось с походкой, я потерял степенность, меня кружило, как сорванную афишу, я дергано оглядывался по сторонам, будто нянька, потерявшая ребенка…
Стал таким суетливым, беспокойным. Вздрагивал от любого резкого — даже не звука — движения. Однажды со стула на пол съехали мои брюки. Этот почти бесшумный, но неожиданный поступок одежды едва не выщелкнул сердце.
На меня, подранка, вмиг ополчились стихии природы и санитары городского леса. Редактор, чуя во мне творческого инвалида, впервые погнал прочь колонну моих рекрутов — не подошла колонка. Переписал проклятую — снова не подошла — на тебе! на! Обманул, до слез бессовестно надул издатель — на! на! Хозяюшка взвинтила прайс за штору до десяти тысяч — не нравится? Вот бог, а вот порог!..
Ко всеобщей пастернаковской травле подключилась моя иногородняя вторая половина — та, ради (из-за?) которой я уехал на заморозки. Позвонила. Не знаю, каким инстинктом поняла, что нужно затаптывать и добивать: — Подонок! Ты нас бросил! — в таком тоне она со мной еще не говорила. А рядом с ней, я слышал, плакал и тосковал мой сердечный ребенок, мой крохотный сынок, и просил: — Мама, мама, не кричи на папу!
Не помню, что я отвечал, вроде возражал: — Я в Москве не «поебываюсь», как ты выразилась, дурочка, а работаю!
Половина закончила плачущим воплем: — Чтоб ты сдох, пидор!..
А я вовсе не обиделся. Брань потеряла прежний смысл. Ну, пидор. С тем же успехом половина могла обозвать меня, допустим, вратарем: — Чтоб ты сдох, вратарь!
К началу второй недели твое отсутствие перестало быть дыхательно-сосудистой проблемой. Тоска перекинулась на кости. Нервически скулили ребра, будто через каждое пропустили верткую проволоку. Чтобы заснуть я хлестал валокордин — мятное старушечье снадобье. Оно помогало забыться на пару часов. Каждое утро начиналось жаром — меня словно бы всего обкатывали горящим спиртовым комом, и мне казалось, что я не просыпаюсь, а тлею единственной мыслью: ушла моя белокурая, моя мэрелиноподобная…
Вначале я попытался противопоставить тебе алкоголь. Здоровье отказало мне в этом тихом утешении. Двенадцать перстов моей язвы всем своим апостольным числом ополчились на меня. По утрам изжога разводила инквизиторский костер в пищеводе и мне казалось, что я отрыгиваю горючие угли.
От одинаковой, как тюремная стена, тоски по тебе я утратил способность к труду.
Когда-то шустрые мои пальцы разучились обрабатывать, вытачивать березово-карельские слова — токарю аминь. У меня конфисковали колонку.
В наваждении и умственной разрухе прошел месяц. А потом я стал удалять тебя, как осколки. Стер былые смсы, выпотрошил из ноутбука фотографии. Прекратил ежечасные экскурсии в твой журнал — вычитывать, не подыскалась ли мне замена.
Ты меня подкосила, обезножила. Но пришла пора становиться на протезы, танцевать «Калинку», искать колонку.
Для начала вздумал прибраться в комнате, вооружился хозяйским пылесосом. За вековым диваном в залежах пыли обнаружился мерзкий артефакт от прежнего жильца — использованный презерватив невиданного чернильного цвета, похожий на оторванное осьминожье щупальце. Пылесос храпел, точно конь, пока давился резиновой падалью.
Но стоило ли дальше позволять, чтоб на твоей блондинистой пу-пу-пиде свет сходился клином? Я снова сел за книгу и начал строить планы на Марию.
Ты ее застала. Помнишь Машу? Трогательное угловатое пугало из гугла, появилась с письмецом в моей почте, когда мы с тобой еще были в разгаре.
Признаюсь, ты была невыносимо трудной. Театральной сцены не принимала — ни драмы, ни оперы. Кино не любила. Ничему не радовалась. Разве правильно расставленным на бумаге словам. Тебя мог развлечь какой-нибудь жестокий глумливый цирк. Арена, на которой творится унижение неказистого маленького человека.
Ты заранее решила, что эта Маша некрасивая. И мы вдоволь насмеялись над невидимой. Она, видишь ли, разжившись моим мейлом, прислала стихи. Так забавно написала: «Здравствуйте, аметистовый. Я ваша по-читательница. Что означает — почитываю и чту. Мой сладостный, мне важно ваше мнение…»
Ты обсмеяла эти полудрагоценные аметистовые комплименты и Машины вирши — они были тягучие, многоударные, как шаманский бубен, изобиловали натужными метафорами.
Маша рифмовала пейзажи: небесные светила с осадками, зеленые насаждения с наслаждениями:
«Ночник и нужник, день чудесный, еще ты дремлешь друг прелестный!» — ты хохотала, как ворона. Я тебе вторил. Обрадовался — понял, чем тебя смешить. Ты на дух не выносила лирику. Я сам повадился слагать стихи, чтобы угодить циничной природе твоего смеха.
Дурашливый хорей шел в комплекте с девятнадцатой шанелью к Восьмому марта — но ты не дождалась подарка.
А Маше я тогда ответил. Похвалил в сдержанной манере. Она воодушевилась. Выслала новые стихи: «Будильник брызжет звонами, и сон дрожит туманами».
Я промолчал, Маша также взяла деликатную паузу. В декабре, где-то на середине нашего маршрута, ты провела первую репетицию — пропала дня на два, а потом объявилась, видимо, поняла, что я еще не приручился, что не буду, одинокий, кровохаркать.
Маша поздравила меня с Новым годом. Вычурно и смешно: «Лазоревый! Вам наверняка пожелают здоровья и счастья. Я хочу, чтобы Вы запомнили меня в букете поздравлений. Поэтому желаю: пускай в следующем году рыжий поросенок прилипнет к потолку! Знайте — я на праздник совсем одна, острижена, как бледный маленький герцог, и пью морс».
Я ответил: «Пусть рыжий прилипнет», — чувствуя карамазовское, подло-стариковское копошение, похотливое паучье движение сладострастных пальцев — вот что вызвал во мне маленький герцог: одиночество, беззащитность, липкая бледность стриженого паха и алая струйка морса. Подумать только, невидимая Маша на минуту совратила меня. Но я был слишком в тебя влюблен, а гугольная поклонница просто удачно потрафила моему воображению.
Она и позже слала мне нечастые весточки. Одна такая пришла, когда тебя уже не было со мной: «Каро мио, очень беспокоюсь о Вас. Не случилось ли худого? Точнее, худой? Сама я тощая, но не терплю худышек…»
Я уверился, что Маша послана мне в утешение.
Вскоре после генеральной уборки (моя, моя вина, в чернильном гондоне я не разгадал зловещего знамения!) назначил герцогу встречу. Написал: «Маша, мы с вами знакомы без малого полгода. Давайте повидаемся». Я из шика сохранял это множественное «вы», приберегал для будущего: «Машенька, позвольте, Машенька, снимите, Машенька, раздвиньте…»
Договорились встретиться в центре, у памятника Пушкину. Накануне сошел снег, подмокший апрель от нахлынувшей отовсюду земли казался черным. Пахло травяными кормами и влажной пашней — крепкие сельскохозяйственные запахи. Солнце заново училось припекать, но как-то неуверенно, странно, будто ощупывало то там, то здесь теплыми пальцами.
Я ждал. Маша опаздывала. Я кружил вокруг бронзового сводника, высматривая тебя, моя милая, — был почти уверен, что Маша выглядит словно твоя добрая разновидность.
На пятнадцатой минуте решил звонить. Маша заранее прислала свой телефонный номер — помню, он болезненно цапнул меня клычками: две последних цифры были четверками. Представляешь, милая, Машин номер, как и твой, имел оскаленную змеиную челюсть.
Маша отозвалась: «Я уже пришла, но вас пока не нахожу», — в телефоне вместе с Машиным голосом звучал тверской шум. Просигналила машина, и я услышал в трубке близнец клаксона. Маша была совсем рядом.
И тут я увидел Машу…
Не так. Я увидел ее, но я даже не подумал, что это Маша. Я рыскал глазами, но она сама заговорила со мной: — Это я, лазоревый…
Косо улыбнулась, и я понял, что Маша уже презирает меня за мою оторопь, за мой мужской испуг. Где-то в ветвях страшно расхохоталась ворона.
Если допустить, что Машины зубы были напечатаны в таймс нью роман кегль двенадцать, то два заглавных ее резца были восемнадцатой верданой. К зубам у Маши оказалось бесполое лицо горбуна — привидение из моей давней бумажной фантазии. Она была похожа на скрипача, на мальчика-калеку с волосами провинциального Башмета — редкое сальное каре до плеч. Верхняя губа, как гусарская баллада: ме-ня-зо-вут-юн-цом-без-у-сым, без-ос-но-ва-тель-но-зо-вут!.. Угреватый, будто наперченный нос. Покрасневший, в шелухе лоб. Обметанные белым губы, точно она, как пугливая троечница, у доски поедала мел. Вывихнутые вздернутые плечи — помнишь, я сочинял тебе: «И вывихнуто плечико у бедного разведчика…»
Я был близок к дикарской реакции — отмахиваясь рукавами, кричать: — Что за дурацкие шутки? Где настоящая Маша?!
— Здравствуйте, Маша, вот и свиделись, — пролепетал я. — Пойдемте пить кофе.
А что мне оставалось делать? Я, разумеется, не взял Машу ни за руку, ни под руку, она расхлябанно плелась рядом.
— Как дела, Маша? — Я оглянулся. Она словно нарочно отстала, чтоб дать мне ее рассмотреть с головы до пят. Ну, конечно же, все было не так ужасно. Обычная некрасивая сверстница — может, чуть старше. Простенько, почти бедно одетая — в зябкий до колен синий пуховик с капюшоном, ниже — джинсовые штанины и промокаемые сапожки.
— Дела? Превосходны, мой лазоревый. Я прямо с похорон…
— Ах, Маша, ну почему вы не сказали, что сегодня неподходящий день для встречи? Мы бы перенесли на другое время. Надеюсь, несчастье не в вашей семье?
— И не надейтесь, каро мио! — Машины глаза воссияли. — Умер мой брат, — она сполна насладилась моей растерянностью.
— Маша, я соболезную…
— Пособолезнуйте мне пятнадцать лет назад, когда он изнасиловал меня, — Маша мстительно оскалилась желтоватыми шрифтами. — Но я не могла не проводить его, вы понимаете? — снова пронзительный взгляд искоса.
О, Господи! Бежать, прочь бежать, как Мизгирь…
Я доволок Машу до Кофе-Хаоса — ибо таков порядок.
В пятничный юный вечер почти все столики были заняты. Отыскалось место в курящей половине. Мы уселись посреди веселых и глупых, как елочные игрушки, людей.
Я листал меню, Маша гримасничала — казалось, она разминает перед боем лоб и щеки. Я предложил нам капучино, созвучное Машиной кручине.
— Два средних! — попросил я у прислужницы Хаоса.
Разговор не клеился. Маша, сложив брезгливой гузкой рот, виляла им во все стороны, точно обрубком хвоста.
Потом сказала: — Прискорбно, лазоревый. Мы с вами видимся первый и последний раз. Вы больше не придете…
Произнесла с такой болью. А что я мог ей возразить, милая? Она была права. От лживого — «ну, что вы такое говорите, Маша, мы с вами еще много-много раз» — выручил заказ.
Маша погрузила гузку в капучино, вдруг неожиданно вернула покойного братца: — Но вы не осуждайте Альберта, каро мио. Давайте-ка я вам покажу его…
Маша полезла за шиворот — под распахнутой курткой показался отворот пиджачка — вытащила что-то вроде плоского кожаного портмоне, достала фотографический ломтик три на четыре. Со снимка смотрел пучеглазый базедовый башмет, отдаленно схожий с Машей.
— Он был старше меня на три года. Имел дивный талант к математике. Но из армии вернулся законченным шизофреником. Его там изнасиловали, лазоревый. Он пытался покончить с собой, а в результате надругался надо мной. Мама чуть не умерла, когда узнала. Мы никуда не сообщали — оставили в избе весь этот сор. Но я его простила!..
Маша говорила излишне громко. Ее бравый рассказ, вероятно, был слышен соседним столикам.
Маша ринулась ртом в чашку, будто в пучину, вынырнула с густой кофейной бахромой на губе.
— Он скончался от рака поджелудочной. Это произошло из-за тех ужасных таблеток, которыми его пичкали. Он чудовищно растолстел, у него вылезли все волосы…
За ближним столиком произнесли: — Усы, как у ебаной лисы! — юные голоса расхохотались.
Маша почему-то приняла «лису» на свой счет. Она утерла усатенькую губу и, взяв капучино, пошла на врага. Я не успел еще ничего понять, как Маша, выкликнув отчаянное междометье, плеснула в грубиянов. Я одеревенел от неловкости.
Милая — и смех и грех. Зазвенели ложки и блюдца. Опрокинулись два стула. Пострадавшая — смешливая девица в белой кофте — сидела точно после выстрела в грудь, растопырив глаза и руки. Ее соседка восклицала: — Оля-а! Оли-и-чка-а! — и удаляла салфеткой капучиновые раны. Маша, похожая на тютчевскую Гебу, потрясала громокипящей порожней чашей. Дружок раненой девицы отряхивал брючину. Вся курящая резервация, вначале онемевшая, загомонила: что такое, что за ужас? Прислуга Кофе и Хаоса уже спешила на погром. Измаранный дружок двинулся было к Маше — нерешительное лицо его выражало «казнить нельзя помиловать». Вдруг остановился, пораженный: Маша вращала головой, как пращей. Приоткрыла рот и повалилась. На полу принялась содрогаться, изо рта показалась негустая слюна, словно Маша выпускала на волю выпитое пенное капучино. Кто-то крикнул, что нужно срочно вызвать скорую, соорудить кляп, чтобы Маша не прикусила язык.