И чем серьезнее выбор, чем больше смертей и предательств, тем выше психические барьеры, которыми окружает себя этот взрослый ребенок, тем инфантильнее его фантазии: галлюцинаторные акробаты ростом с шариковую ручку, сказочные улицы, говорящий кот. Это очень крапивинский, хилерский прием: без всяких хирургических инструментов раздвинуть ткань реальности и кончиками пальцев дотянуться до параллельного – «романтического» – мира, куда даже не надо сбегать, достаточно просто знать о его существовании. Ходики – это важно: у мальчика свое время.
Крапивинские дети живут сразу в нескольких параллельных мирах – книги и фильмы, сны и галлюцинации для них так же достоверны, как школа и улица. И раз Инки сам отождествляет себя с Гамлетом, то и вокруг него разыгрывается эта пьеса: предательница мать, отсутствующий – убитый? – отец, отчим, подружка-Офелия, Розенкранц и Гильденстерн; все то же самое, иногда жизнь позволяет себе буквальные ремейки. Не только «Гамлета», но и «Мухи-цокотухи», «Сказки о царе Салтане», «Стрекозы и Муравья»: миры накладываются друг на друга, и история о приключениях третьеклассника, все усложняясь и усложняясь, вырастая в целую систему проекций, странным образом обретает какую-то потустороннюю прозрачность – она невероятно простая, ясная, недвусмысленная, неразменная и неотменяемая. Крапивинская повесть похожа на икону – в том смысле, что это на самом деле не доска, а окно; не выдумка, а откровение; не приключения, а житие.
Свет, льющийся через эту «доску», производит невероятно освежающее, радостное, духо-подъемное впечатление. Дело в том, что хотя ассортимент мерзавцев в мире Крапивина претерпел существенные изменения в сторону количественного увеличения – но, по сути, все осталось по-прежнему, по-крапивински: мерзавцы здесь называются именно мерзавцами, а не страдающими от дефицита духовности менеджерами, даже если у них очень толстый кошелек и высокая способность к социальной адаптации. Завораживающая мантра про дивный новый мир, легко рассеивающийся на невесомые единицы условности, в повести Крапивина не имеет никакой силы: нет тут никакой условности.
А что есть?
То самое. Настоящее.
Дмитрий Быков «Списанные» «ПРОЗАиК», Москва
2007 год. Сергея Свиридова, 28-летнего теле– и киносценариста, задерживают на паспортном контроле при попытке выехать за границу. Оказывается, он внесен в некий список – какой именно, ему, очень по-кафкиански, не объясняют, но само попадание туда – проблема. Не только свиридовская – дальше выясняется, что в таинственном списке состоят 180 неблагонадежных, которые через интернет разыскивают друг друга и, объединив усилия, пытаются понять, что происходит. Роман развивается – или, скорее, топчется на месте – как серия догадок, которые главный герой пытается «проверить», обычно в разговорах и конфликтах с прочими «прокаженными».
«Новый Быков» подозрительно не соответствует расхожим представлениям о свойственных этому автору объемах («ЖД», «Пастернак», «Орфография», «Код Онегина») – а впрочем, недоразумение разъясняется в финале, когда мы узнаем, что «Списанные» – всего лишь первая (хотя и вполне самостоятельная) часть будущей монументальной трилогии «Нулевые», в рамках которой к 2009-му будут обнародованы романы «Остров Джоппа» и «Камск».
«Нулевые», ага: и Быков, как всегда, хорош в злободневности, своего рода психологической журналистике. Мало кто умеет лучше, чем он, передать цайтгайст, точно подметить и подобрать неслучайные предметы и явления: социальные сети, блоги, черные списки на телевидении, шпиономания, разговоры о преемнике, душное «процветание». «Денег в какой-то момент стало больше, чем нужно на выживание, но меньше, чтобы заставить их работать, вложить в квартиры или в дело, и очевидной сделалась невозможность перепрыгнуть в другой имущественный ряд: стало понятно, что все останутся там, где их застигло стабильностью. С тоски непрерывно закупались и жрали». Узнаются прототипы некоторых героев – от Касьянова до Рыкова, узнаются типичные идефиксы и фобии, узнается Москва (про какой-то «вантовый мост близ МКАДа»: «Сооружение было грандиозное, в неоимперском нанотехнологическом стиле… Все сооружения зрелых нулевых были исполнены кричащей роскоши, словно настаивающей: „У нас есть еще!“, но при этом вызывающе нефункциональны, даром что прагматизм провозглашался знаменем эпохи. Несмотря на всю избыточность, он выглядел неуклюже и, главное, фальшиво: в нем была обреченность – не на падение, не на аварию, Боже упаси, а на запоздалые издевательства потомков».
Остроумные комментарии впроброс по поводу происходящего – тот жанр, в котором Быков по-настоящему хорош; «Мы перестали себя стыдиться и начали гордиться»; «никаких правил: самое поганое время, когда все еще только сгущается»; «победившее не пойми что»; Быков-очеркист, однако, вынужден работать под командованием Быкова-писателя. Поляроидный роман о «стабильности» – не просто коллекция характерных деталей, он еще и транслирует атмосферу (всеобщего – под вопросом) ожидания: ну когда же начнутся катастрофа, репрессии, террор – а они все не наступают. Кого-то арестовывают, кого-то вышвыривают с работы – но не всех подряд.
И так, в общем, целый роман, – сырой и многословный, в котором ничего не случается. Как так? «А это жанр теперь такой – неслучившееся. Посулили террор – и нет, либерализацию – и нет, войну – и зависло, и снова все висят в киселе, не в силах ни на что решиться».
Что ж, оправдание «какое время, такой и роман» работает, но далеко не на сто процентов. «Списанные» – полусатира, полугротеск, полупародия на популярный конспирологический триллер, психологический роман, современный городской роман – любопытная, хорошо читающаяся вещь, но с ней что-то не так; вообще, с Быковым после «ЖД» все как-то не так.
Как и в «ЖД», доминирующий тип сцены в романе – беседа более-менее одинаковых персонажей, условно «Быкова» и «Быкова-штрих» на тему «довел же меня черт родиться в России» и «муки художника в отсутствие внятной позиции власти относительно искусства». Иногда это бывает любопытно; иногда. У Быкова все более и более заметны автоштампы – вся эта разлитая по тексту ужасно быковская «грусть», «жалость» и «ненависть»: герою немотивированно грустно, всех жалко, а еще он регулярно начинает ненавидеть и презирать самого себя. Что еще? Чеканящие мячик девочки во дворах. Раньше времени пожелтевшая листва. Энергичные ночные заплывы в бурном море. Пародийные ритмизованные вставки. Особенно узнаваемы те фрагменты, которые автор, похоже, принимает за «шутки», – и если сцена, когда герою рекомендуют записаться в секцию фехтования, еще может сойти за смешную (ну да, мальчик со шпагой, на старости лет), то когда Быков начинает обыгрывать слова «вальгалла» и «влагалище», лучше вам оказаться где-нибудь в другом месте.
Предпосланный роману эпиграф из Жолковского – как бы оправдывающий гротескный сюжет тем, что переводит стрелки на психическое состояние героя, – да, многое объясняет, но проблема в том, что никакой разницы между автором и героем нет, и если Быков называет себя Свиридовым и утверждает, что ему 28 лет, это еще больше убеждает читателя в том, что Свиридов – это именно Быков, и никто иной. У Быкова бурное воображение, но врать он не умеет совсем.
Трудно сказать, почему именно не готовы мы плести прозаику-лауреату очередной лавровый венок. Возможно, не все, что кажется хорошей идеей, следует реализовывать в виде целого романа, где героя нужно укомплектовать плеядой любовниц, наличествующей матерью, отсутствующим отцом и собакой, где надо тянуть время, играть с читателем, придумывать способы оформить «важные» монологи. Да, здесь есть пара хороших сцен – но на них приходится десяток никаких, ну то есть не плохих, а тех, без которых можно было бы обойтись.
Возможно, Быков исчерпал доверие читателя как алармист; он как тот мальчик, который уже несколько раз кричал: «Волки! Волки!». Ему теперь уже и не веришь; быковские апокалипсисы перестали пугать.
Возможно, Быков слишком журналист, чтобы, обнаружив в его романе персонажа, беседующего с Богом («Не спросимши, поместили в список живущих… Все мы боимся потому, что втайне сознаем преступность своего пребывания здесь»), воспринять сцену такого рода не то что всерьез, но даже и в шутку.
Возможно, Быков слишком одержим одними и теми же темами; однообразие не беда, когда компенсируется чем-то еще; но Быков не такой смешной, как Вуди Аллен, и не такой серьезный, как Максим Кантор.
Быковский роман, несомненно, следует прочесть всякому, кто захочет узнать, что такое была Россия при Путине, ну или русская литература при Путине, – но скорее как один из документов эпохи, чем ее высшее достижение. «Со страной вышло так же: за нынешний вялый покой, похожий на сон в июльской предгрозовой, лиловой духоте, она отдала способность думать и чувствовать, помнить и сравнивать, и любой, кто ее будил в полусне, представлялся ей злодеем». Что касается феномена «путинской стабильности» – то он попрежнему интригует; единственное, что ясно, – быковская гротескная оптика не позволяет заглянуть в его сердцевину; тут нужно что-то еще, как-то по-другому. После «Списанных» острее ощущаешь, как давно не было нового романа Пелевина.
Илья Бояшов
«Танкист, или „Белый тигр“»
«Лимбус Пресс», Санкт-Петербург
Лауреат «Национального Бестселлера»-2007 Илья-«Путь Мури»-Бояшов не производил впечатление крупной литературной фигуры – скорее везучий дилетант, отчетливо локального – петербургского – колорита, может быть, даже эпигон Крусанова. Может быть – после «Мури» и «Армады»; но никак не после «Танкиста», его нового романа, который переводит все ранее им написанное в статус ученического «первого тома».
Эта сжатая, вмертвую сплющенная до идеальной формы, до поэмы в прозе вещь похожа на шар, который катится за тобой по узкому коридору, – шар, занимающий собой столько пространства, что ты не станешь пробовать увернуться от него, а как миленький побежишь до самого конца.
После сражения на Курской дуге, под Прохоровкой, в подбитом советском танке обнаружено обуглившееся тело солдата, пролежавшее там неделю. Неожиданно «головешка» открывает глаза и оживает, а впоследствии, снова отправленная после курса реабилитации на фронт, оказывается гениальным танкистом. У живого трупа по прозвищу Ванька-Смерть отсутствуют губы, нос, веки, да и с головой не все в порядке; он разговаривает с тридцатьчетверками и молится танковому богу, чтобы тот дал ему возможность отомстить «Белому тигру», неуязвимому немецкому танку-призраку, по-видимому, подбившему его. Дальше начинается охота, точнее, «трансцендентная погоня» – за «Белым тигром».
Это сказка: Ванька-Смерть – архетипический русский; воплощенное безумие, страдание, кротость и жестокость. «Белый тигр» – аристократический, белый, методичный, беспощадный, сумрачный – воплощение духа германского. Это быль: хроника конкретной войны, достоверно излагающая известную последовательность событий – может быть, в несколько экзальтированной манере, но сам масштаб происходящего оправдывает повышение тона: «Немногие избежавшие рабской участи ветераны панцерваффе кусали залатанные локти, с отчаянием наблюдая столь явные (и, без сомнения, граничащие с гениальностью) вариации на тему их доморощенного „блицкрига“. „Русские свиньи“» наконец-то перестали изобретать велосипед; они нагло содрали основной принцип молниеносной войны – прорыв и неизбежные «клещи», но, как всегда, присовокупили к нему главный козырь – полную, ошеломляющую непредсказуемость, от которой теперь в Цоссене мутило стратегов. Случилось то, что случилось: количество наконец-то окончательно и бесповоротно обернулось качеством; и все, что пыталось сопротивляться, неизбежно было раздавлено, смыто и расплескано по сторонам. Но даже то грандиозное, осмысленное, воплощенное наступление в сорок четвертом не шло ни в какое сравнение с весенним рывком сорок пятого». Автор наблюдает только за своим невероятным героем и его экипажем – но этого ракурса достаточно, чтобы составить представление о том, чем была та война, показанная предельно натуралистично, с изнанки, с грабежами и изнасилованиями. Книжка-про-войну, да, но не привычная советская «военная проза». Бояшов транслирует хруст раздавленных траками костей не для того, чтобы психологически достоверно раскрыть характеры перед лицом смерти и не чтоб «окопную правду» продемонстрировать. Хруст нужен Бояшову, чтобы преодолеть реализм – и пробиться к метафизическому конфликту, к мистике войны.
«Танкист» производит впечатление предельно нагруженной и ошеломляющей вещи еще и потому, что в его фундаменте – другая, не-та-что-надо литературная матрица.
Во-первых, перед нами версия не «Войны и мира», а «Моби Дика». «Белый тигр» – это мелвилловский левиафан: неуязвимое неантропоморфное, но обладающее интеллектом чудовище, воплощение Зла, Божьего гнева, – за которым охотится обезумевший русский капитан Ахав. Вторая проекция – более странная: Гоголь, «Шинель», еще один обиженный умерший маленький человек, фантастическим образом превратившийся в грозного призрака-мстителя. Похождения трупа, безобразия, чинимые мертвым телом, взбунтовавшаяся мертвая материя – вообще давняя, почтенная литературная линия.
Это не только Башмачкин, но и Командор, и Медный всадник, и Панночка – русский, петербургский, пушкинско-гоголевский-достоевский мотив.
Как бы то ни было, сделав из военной повести гофмановскую арабеску – где маршал Рыбалко оказывается персонажем готической повести, мертвецом, разъезжающим в танке (который, по сути, конечно, гроб, короб), повелевает призраком, – Бояшов, по сути, сломал жанр об колено.
Эти нестандартные параллели, потусторонняя подоплека происходящего, и убеждают, что война – не столкновение двух экономических систем, а проявление природы вещей; она идет сама по себе, и когда живым не хватает сил, в бой идут мертвые. Война не может прекратиться сама по себе: чтобы Зло, просочившееся в мир, отступило, должно родиться другое Зло. Во всем этом есть некая гоголевская, чрезмерная, почти комическая театральность; ценнейший и вряд ли выделяемый в изолированном виде химический элемент бояшовской прозы.
«Танкист» здорово, очень здорово написан. Десятки тысяч танцующих в едином ритме слов излучают зловещее обаяние; текст звучит в голове – в каждую строку как будто вшит аудиофайл с голосом артиста Ланового, патетически декламирующим историю о войне призраков. «Но прежде чем окончательно убраться, Призрак явил плачущему от бессилия майору свое наглое великолепие. Замерев в конце просеки, „Тигр“ вновь повернул к Найденову башню. У майора последние волосы вскинулись дыбом и брызнул по ободранному лицу, смешавшись с кровью, пот. Однако вместо выстрела обрушилась, словно крыша, невыносимая тишина. Танк казался потусторонним. Белый силуэт впечатлял. Словно воплощенное зло попирал он сваленные деревья, и бледная папиросная луна угасала над ним, и стелился под его громадными лапами вереск. Наконец туман, по неведомому приказу вновь поднявшись из самой болотной тьмы, его поглотил».
У нас – если отбросить околичности – появился еще один большой писатель.
Леонид Юзефович «Журавли и карлики» «АСТ», «Астрель», Москва
«Пойми, – сказал Жохов, – Господь Бог сподобил нас жить в такое время и в такой стране, что за несколько недель можно составить себе состояние. Сумеем, еще и внукам хватит. Дураки будем, если не рискнем. Всю жизнь потом жалеть будем». На дворе 1993 год, и герои, никогда своими глазами не видевшие гражданской войны, тешат себя иллюзией, что они дожили до annus mirabilis; не зря единственная периодика, которую читает бывший геолог Жохов, – газета «Сокровища и клады». В стране не производится ничего, балерины Большого театра торгуют телефонным кабелем со склада в Перми – но «время было судьбоносное. Голос судьбы мог прозвучать в любом месте и в любую минуту». Неудачно дебютировав в посреднической операции, связанной с реализацией вагона сахара, Жохов попадает на бандитский счетчик – и теперь надеется продать доставшийся ему при почти чудесных обстоятельствах (сокровища и клады!) металлический диск из европия, который теоретически стоит тысяч двадцать долларов. Жохов принимает любые обстоятельства как единственно возможные – раз капитализм, он должен быть чуть быстрее, чуть предприимчивее, чуть инициативнее всех остальных; он способен на экспромт, фонтанирует идеями: сегодня продавать европий, завтра – письма Миттерана и Тэтчер, потом кладки яиц динозавра в Гоби; если бы мир в самом деле функционировал по законам, описанным в американских брошюрках, то Жохов, несомненно, вырос бы до полноценной капиталистической акулы. Однако это Россия 1993 года, мало кто понимает, но здесь – коллапс цивилизации, здесь уже идет гражданская война, а еще здесь есть прошлое, которое, как оказывается, не так уж легко отпускает здешних жителей – и форматирует их настоящее и будущее. Здесь многое, очень многое повторяется – и лучше прочих знает об этом второй главный герой романа, еще одна «жертва шоковой терапии» – неблизкий приятель Жохова историк Шубин.
Шубин, в отличие от Жохова, тип не деятеля, а ироничного наблюдателя; он чувствует, что здесь происходит настоящая История, про которую потом будут складывать саги, именно так, как описано в хрониках и учебниках. Но это абстрактно; на деле, как и Жохова, невесомость 90-х застала Шубина не в лучшей форме: возраст около 40, социальная мобильность так себе, жене под видом гречишного меда продали банку разведенной олифы; единственное, что он умеет делать хорошо, – это рассказывать истории. Не слишком много желающих их выслушать; впрочем, обратная сторона медали, теперь можно иногда привирать от себя: не чтобы больше денег сорвать, а потому что иногда вымысел обнажает настоящую правду; и в этом смысле – да, времена свободные, и это ценная свобода. По заказу неких сомнительных «журналов» Шубин пишет цикл статей о самозванцах – чутьем понимая сходство нынешней смуты с теми, что были в семнадцатом веке и в семнадцатом году: те же выскочившие из крепежных социальных гнезд личности, «сорвавшиеся пушки» (не случайно именно с такой сцены начинается роман про похожую эпоху – «Девяносто третий год» Гюго; вообще, Гюго – с «Отверженными», и особенно с эпизодом про детей в статуе слона, – код к «Журавлям и карликам»). Так что неудивительно, что приключения авантюриста XVII века Анкудинова, которые описывает Шубин, во многом совпадают с тем, что происходит – здесь и сейчас – с Жоховым. Очевидно, что внутри какой-то более абстрактной схемы не слишком много знающие друг о друге Шубин и Жохов соотносятся как Автор и Герой, что рифмы не случайны: и там и там – и в «искусстве», и в «жизни» – реализуются сценарии, заданные самим местом действия. «Журавли и карлики» – роман не про серию обманов, и не столько даже про конкретный 1993 год или про смуту вообще, сколько про страну, про кое-какие ее особенности, которые лучше всего проявляются в момент катастрофы.