День, когда я стал настоящим мужчиной (сборник) - Александр Терехов 2 стр.


То есть мой дядя женился на родной сестре маршала, и сам Маршал, Командующий Рода Войск, конечно же, мог где-то слышать, в общих чертах, что благодаря его доброте один солдат не заносит хвосты самолетам на аэродроме Мары-1 и не чистит снег круглосуточно в Арединске (в каждом роде войск есть места, имеющие совершенно не охраняемую границу с адом; взрослые люди плакали на моих глазах, улетая служить в Арединск), а где-то в тепле, в Москве, поблизости (вряд ли он знал, что в подвале штаба живут люди и что в кинобудке зала для оперативных игр я храню гражданскую одежду и по субботам перелезаю забор в секретном месте за гаражами, известном всем Воздушно-десантным войскам и всей Военно-транспортной авиации), и – довольно, не надо подробностей.

Скорее всего, Маршал уже и забыл про свою доброту, но сегодня был подходящий день, чтобы вспомнить и пожалеть.

Он заговорил неразборчиво и равнодушно, как говорят люди для самих себя, раскладывая на ногах одеяло перед сном, как бубнят, вытирая лицо полотенцем, как спрашивают сигаретку на встречном ходу, – я не расслышал ни слова, но боялся приблизиться или переспросить, поэтому догадывался по интонации, по смыслу (вот что спрашивал бы я, будь Командующим), мы говорили через переводчика, я был и собеседником, и переводчиком: что ты здесь делаешь? – что-то вроде этого спросил Маршал.

Я ответил: служу; его это и удивляло: ведь приказ министра обороны об увольнении в запас давно напечатан, типа того, он слышал про это. Я еще подумал: а может, всё это время Командующий тяготился моим присутствием, бременем не положенной ему доброты?

Я пустился в объяснения: увольняют-то не прямо сразу. Проходит после приказа месяц, и отпускают «нулевку» – самую первую партию, через неделю – первую, еще через неделю – вторую и так далее, распределяя по заслугам и достижениям. Особенно «выдающихся» солдат отпускают в последней партии – 31 декабря в двадцать три пятьдесят девять. Самая страшная угроза в Вооруженных силах: «Уйдешь с первым ударом новогодних курантов».

Маршалу стало тоскливо и скучно, он так же отстраненно из-за дымки уточнил: а что это за партии такие?

«Нулевка» – ваш, товарищ Командующий Рода Войск, водитель. Первая партия – каптер, хлеборез и старший сержант Руденко (за кражу машины пиломатериалов из соседней бригады связи – но про это не стал); вторая (заметил, Маршалу противно, что я загибаю пальцы, и бросил) – медбрат (за сокрытие нашествия вшей), племянник старшего прапорщика Ковальчука и водитель начальника штаба генерал-лейтенанта…

Командующий дважды шевельнул рукой: молчи и – вали, – я выбрался в приемную, где адъютанты и собравшиеся генералы взглянули на мою зубную пасту с гадливым ужасом, как на вывернутые кишки смертельно раненного, который несется по полю, не соображая, что надо падать: убит.

После обеда мой командир, подполковник Фролов, обладатель невероятно крохотной головы, не ведавший, что водка его вот-вот заберет (какая красавица – заведующая продбазы – его любила! Земля ему пухом!), обиженно сопя, выложил передо мной необходимые документы на выход из армии, а поверх – электронные часы (повалили в одно время – на железных браслетах, цифры, мелодии, рогатые кнопочки по бокам) с гравировкой «Рядовому такому-то от Командующего Рода Войск»; часы украли в общежитии, и я ни разу не пожалел; за проходной я оттолкнулся от земли посильней и – полетел.

Проискав три дня комсомольский билет и пять минут фальшиво поплакав в горкоме комсомола (юный вождь молодежи, навряд ли старше пятидесяти лет, прохаживался у меня за спиной, повторяя: «Как же ты мог это допустить?», – вздохнет, посмотрит, как я вытираю слезы, и по новой: «Нет, я не понимаю: как ты мог это допустить? Может быть, ты находился в бессознательном состоянии?»), трамваем от «Октябрьской» я приехал в рай на Шверника, в пятилетку счастливого детства, полную (чуть было не написал «невинных») развлечений и удовольствий.

В комнату я попал к своим: пограничник, пожарная охрана, ветеран внутренних войск и уголовник (его зарезали в Саратовской области к середине четвертого сезона); кровать мне досталась напротив входа у холодной стены – без обид, я же пришел последним.

Мы не учились, на экзаменах списывали с конспектов отличников, умягчая сердца преподавателей слабым здоровьем, болезнями и смертями близких, провинциальным происхождением и (у кого имелось) обаянием мужской, первобытной силы, – в отличие от тех, кто заводил будильники и писал конспекты, мы правильно поняли службу, вернее, жизнь.

Каждый семестр приносил нашествие поганых; испуганные отличники с обмороженными щеками, первыми на дальних подступах увидевшие врага, шелестели на кухнях: новый предмет, какую-нибудь там основу советской экономики, логику или зарубежную философию, ведет безумный людоед с пахнущей кровью пастью, на всех факультетах известный как садист и палач, так вот он на первой лекции сказал (его слушало двадцать человек): передайте вон тем, остальным, что пропуск одной моей лекции – двойка на экзамене, прогул одного моего семинара – двойка на экзамене, отсутствие одного конспекта, заверенного моей подписью, – двойка на экзамене, и никаких пересдач – отчисление! – я обещаю, никто не заставит меня сделать по-другому, – так и передайте это тем, кто спит сейчас в общежитии!

Чего скрывать, это было жуткой угрозой для людей, решивших попить чайку на посту и поджегших кипятильником пусковую установку межконтинентальной ракеты с ядерной боеголовкой, для людей, дравшихся с комендантскими патрулями и оставлявших без электричества центральный узел связи стратегической авиации, пытаясь спрятать украденную банку тушенки в каком-то шкафу, оказавшемся электрощитом. Люди, застигнутые на боевом дежурстве проверкой Генерального штаба за игрой в «воздушный бой» – майские жуки слабо тарахтели над головой и выводились на цель с помощью привязанной нитки, люди, вышедшие на пятнадцать минут купить водки на всю роту новогодним вечером в Люберцах и обнаруженные через восемь суток в общежитии Харьковского института торговли и питания без копейки денег, – эти люди, ну конечно же, тряслись от страха и тут же, выбросив водку и сигареты, бросались ночами напролет вникать в доказательства бытия Бога Ансельма Кентерберийского и вчитываться в «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, а то учиться плохо стыдно, да еще стипендии лишат – охренеть, как страшно!

Слушателей на лекциях не прибавлялось. «Посмотрим на экзамене», – утешали людоеды шакаливших отличников, и то же самое отличники повторяли в общежитии уже как бы от себя лично: «На экзамене посмотрим», – бессонным ветеранам, измученным карточными проигрышами или спешащим с тяжелыми сумками на сдачу стеклотары.

Я, кстати, очень верил в великое будущее наших отличников. Я верил, что справедливость есть. Что если человек пять лет учился на «отлично», не спал и зубрил, оттачивал произношение, бегал каждое утро до общаги горного института и назад, практически не употреблял, хранил верность обретенной еще «на картошке» любви, прижал к сердцу красный диплом, то судьба ему воздаст, а мы будем гордиться, и показывать близким в телевизоре, и мечтать: а вдруг он помнит, как его отправляли занимать нам очередь в столовой? Но все отличники сгинули без следа, одного, самого выдающегося, увезли в Кащенко чуть ли не с вручения диплома, еще один помелькал какое-то время в исполкоме Союза православных геев, а потом бесследно пропал, про остальных я никогда не слышал; не знаю, на кого обижаюсь за них, но обижаюсь до сих пор.

Но это потом, а тогда – сессия подползала, подходила и вот уже навстречу неслась стаей разинутых пастей, представала последовательно расположенными ямами разной глубины и ширины – в один шаг, на хороший прыжок с разбегу, прикрытая обманчивым хворостом, с костром, разведенным на дне, с ненадежным мостиком – корявым березовым бревном, положенным с берега на берег, и одна – та самая, особенная – яма зияла бездной: только один берег, край земли, на котором испуганным стадом жались мои собратья с зачетками в руках, – всё остальное утопало в едком дыму, в глубине которого что-то булькало и чавкало, обдавая жаром.

Как мы уцелели? Ведь рассказчик, вытягивающий ноги к чадящему камину (не продумали, идиоты, приточную вентиляцию, а теперь побегай, поищи алмазную резку бетона диаметра сто двадцать два – сто фунтов, между прочим, минимальный выезд!), диплома не покупал и с гордостью готовится показывать его внукам. Три «удовл.» можно затереть или объяснить борьбой с тоталитаризмом (не выпавшей же из рукава шпаргалкой): а вы что хотели, чтоб ваш дед сдавал на «отлично» кровавую и лживую историю КПСС?! Это был протест! Не каждый осмеливался себе позволить «три балла» по этому предмету, кхе-хе-хе… Еще неизвестно, чем это могло кончиться! Новым тридцать седьмым годом! Меня обходили, как чумного! Участковый приходил в нашу комнату (пограничник из нашей комнаты свинтил унитаз у соседей, я с самого начала был против, я предлагал ночью вынести со стройки), готовился мой арест!

Как мы уцелели? Ведь рассказчик, вытягивающий ноги к чадящему камину (не продумали, идиоты, приточную вентиляцию, а теперь побегай, поищи алмазную резку бетона диаметра сто двадцать два – сто фунтов, между прочим, минимальный выезд!), диплома не покупал и с гордостью готовится показывать его внукам. Три «удовл.» можно затереть или объяснить борьбой с тоталитаризмом (не выпавшей же из рукава шпаргалкой): а вы что хотели, чтоб ваш дед сдавал на «отлично» кровавую и лживую историю КПСС?! Это был протест! Не каждый осмеливался себе позволить «три балла» по этому предмету, кхе-хе-хе… Еще неизвестно, чем это могло кончиться! Новым тридцать седьмым годом! Меня обходили, как чумного! Участковый приходил в нашу комнату (пограничник из нашей комнаты свинтил унитаз у соседей, я с самого начала был против, я предлагал ночью вынести со стройки), готовился мой арест!

Уцелели мы чудом, так, два, четыре, шесть… Пять курсов – это десять сессий. То есть в сумме море расступалось десять раз (может, бабушки наши молились, матери – нет), на каждом страшном экзамене страшной сессии происходило чудо: людоед заболевал насморком, уходил в декрет, и его подменяла аспирантка, спешившая на дачу, людоед путал собранные зачетки и вместо верных отличников лепил автоматом «отл.» в зачетки людей, впервые увидевших его на экзамене, людоед пожирал первых пятерых несчастных, а затем бледнел, краснел, потел, несколько раз выбегал «на минутку», а потом лепетал, что «кажется, отравился», возможности продолжать экзамен у него нет, поэтому всем остальным он ставит «хорошо», если мы, конечно, не против. Людоеда направляли в командировку, он падал на скользком и ударялся головой, вдруг проникался, пробивало его человеческое тепло; спросил: «А как вы сами думаете: прав Ницше в своей критике христианства?», я признался: «Это слишком трудно для меня. Я туповат. Читаю, читаю… А понять ничего не могу!» Людоед опустил глаза, словно внезапно устыдясь, и вывел «отлично»; да я три семестра был отличником и получал пятьдесят четыре, а не сорок!

Так с первого дня начались и текли без перерыва эти сладостные детские годы, но, как ни тягостно и больно этого касаться (перо замирает и спешит в обход капнувшей слезы), с того же самого первого дня начался тягостный кошмар, навсегда омрачивший это счастливое время, та беспощадная ночная жуть, от воспоминаний о которой и по сей день стынет кровь в жилах любого, хоть на семестр забредшего на дневное отделение, то, что по иронии Врага рода человеческого носило имя – Света.

В первый же день, когда знакомились и пили, выяснив к ночи, что самые правильные ребята, понявшие жизнь, собрались именно в нашей комнате, один из несгибаемых ветеранов вдруг подорвался и принялся бросать в сумку какие-то утепляющие тряпки, доселе сохнувшие на батарее, произнеся нечто невероятное: пойду спать, завтра к половине восьмого на Ленгоры, нельзя опаздывать.

Я догадался: к девушке? Смысл своего вопроса я передаю без ошибки, саму словесную форму время не пощадило.

Но услышал диковинный ответ: завтра физ-ра.

Вове нельзя опаздывать на лыжи!

Я не понял.

Так это по-детски прозвучало: физ-ра! – из далекой страны, где остались «чешки», «кольца», «канат», «маты» и «спортивки» с коленками, отвисающими, как грустные кадыки, что я даже рассмеялся: херня какая-то! – извините, в смысле: несообразность. Да вы чо? Вы, ни разу не сделавшие зарядку, два года клявшиеся припухать и никогда не вставать в шесть утра, теперь собираетесь ходить на физкультуру, как зачморенные салабоны?! Вы, закалывающие историю партийной печати, диамат, основы литературоведения, английский, субботники, античную литературу и комсомольские собрания, – боитесь опоздать на «лыжи»?

Тяжелое молчание было мне ответом, все опечаленно разошлись по своим углам, за шкафы, обклеенные вырезками из «Плейбоя», и откуда-то глухо донеслось: «Ты сам всё поймешь».

В один из последующих дней (а скорее всего, наутро) вот что я должен был узнать: дембеля не подозревали, что прорвались на журфак именно в то трагическое двадцатилетие, когда он получил звание «факультета спорта с небольшим журналистским уклоном» – верховодил на факультете не тихий декан Засурский, а заведующая кафедрой физического воспитания Светлана Михайловна Гришина (многие хронисты именуют ее «Гестаповна» – я этого не запомнил, но согласен полностью), сосредоточившая в своих руках колоссальную и бесконтрольную…

Света установила зверские порядки.

Вы, молодое поколение, счастливые выпускники других факультетов и высших заведений, не сможете в это поверить, но я пересказываю не чьи-то басни, всё это происходило не просто на моих глазах, а со мной – живой свидетель! – в последние пять лет советского века, рукой подать; в сердце Москвы, напротив Кремля существовала самая настоящая каторга: Света ставила зачет по физкультуре (вдумайтесь в то, что прочтете следом, именно так!) только тем, кто не имел ни одного прогула (тридцать два занятия в семестр!) и сдал все положенные нормативы! И ни разу! За двадцать лет своего правления! Света не отступила от этого противоречащего самой человеческой природе правила, особенно невыносимого на факультете журналистики (сборище отъявленных лодырей и проныр) и особенно невыносимого в стране, где ни одна досточка к тому времени не прилегала плотно в заборе к другой, где не выполнялся ни один закон, ни одна буква присяги, где не делалось ничего из того, что говорилось, – и часто я думаю, что главной и последней скрепой русской жизни в конце двадцатого века было не КГБ, а Света с кафедры физвоспитания, и не «всего лишь», а – Света!

И я, серьезный мужик (на курсе попадались и женатые, и отцы), только что снявший погоны, должен буду купить трусы с лампасами, бежать за трамваем вместе с недавними школьниками, «строиться по росту», «равняться», «разминаться» и бросать в кольцо по свистку, если не загремлю прямо на дно ада – «на лыжи», где даже на лавочке в тепле не посидишь, где всё время бегают на время – под дождиком и в любой мороз!

Я слушал и не верил, я, можно сказать (извините за крепкое словцо), тихо изумлялся, но думал обычное русское (неправду говорят, что мы непредприимчивая нация!): ладно, ладно, ну не может быть такого, чтобы ничего нельзя было сделать, все сдались, впряглись, а я – хрен. Начну как все, присмотрюсь, потерплю, а потом откошу тихонечко и буду припухать, не по зубам я Свете – так думал каждый на первом курсе, и на втором, и так далее, пока проклятое «физвосп» наконец-то не становилось «факультативным».

Во владения Светы на первом этаже – в конце большого коридора маленький коридор и каморка направо, возле мужской раздевалки, – я пришел записываться и сделать всё, чтобы не попасть «на лыжи», – а что я мог сделать? Да ничего. По-про-сить! Тетенька, не ставьте меня, пожалуйста, «на лыжи». Мне не хочется. Ага.

Света оказалась седой – волосы прямые и довольно длинные; тонкие и сварливые черты лица, хрипловатый голос, готовый перекричать любой шум-гам, всегда одинаковая – спортивный синий костюм, кроссовки и свисток на груди, глаза казались мне голубыми, или это так костюм ее и утреннее солнце в спортзале так сейчас отсвечивают в мою память. Чуть задранные плечи. Света не выглядела злодеем, хотя ее лицо казалось промерзшим и заснеженным, и могла посмеяться, но сама по себе, отдельно; в ее облике и поступках я ни разу не чувствовал тепла, того, что бы я предпочел назвать человечностью. Никогда я не слышал от нее ни одного слова, не связанного с «темой нашего сегодняшнего занятия».

Записывал и вычеркивал: сказать? нет? Но скажу: мне Света показалась старухой, ну, или основательно пожилой, что ли; только много позже, при обстоятельствах необычных я понял, насколько ошибался.

– Вот, – протянул я свои бумажки, – восстановлен на дневное после армии.

Свету всегда заслоняли плачущие прогульщики и любимчики-спортсмены, всегда я говорил с ней из-за чужих плеч.

– Сентябрь, октябрь где-то слонялся, пузо наедал, а теперь он пришел! – заголосила, накаляясь, Света, она сразу начинала кричать. – Приступает он к обучению. А мне что прикажешь? Куда я теперь тебя дену?

– На баскетбол, – подсказал я, и лицо мое жалостливо искривилось.

– На какой баскетбол?! Ребята уже два месяца играют, освоили основные приемы, отработали технику… На лыжи пойдешь! – И Света злорадно расхохоталась.

– Хорошо, – дыхание мне перехватило бешенство, но я тоже рассмеялся – со злостью; ну и хрен с тобой! Я и оттуда откошу!

– А что так веселишься? – Света кольнула меня взглядом и зачеркнула что-то в своих списках. – Тогда – на баскетбол. Чтобы поменьше веселился. Веселится он. На баскетбол!

Так началась эта война, раны которой и по сей день дают о себе знать.

Каждый дрался со Светой один на один, царапал бетон, перевертывался и налегал спиной на сосновые доски гроба. Единственное общее восстание (на первом же курсе) беспощадно подавили.

Назад Дальше