Одни груши у нас не рожали: молоды еще были. За это и впали в немилость у отца. Навострил он по осени топор - и в сад. Час проходит, другой - ни стука, ни грюка. Мать гадает: в чем дело? Выходит она из дому, глядит: отец сидит на земле возле крайней груши, зажал топорище промеж колен и приговаривает:
- Поймите вы: я ж не супостат какой, не ирод. Я ж сам вас посадил, вот этими руками. И потом... от короедов вас спасал, бурьян начисто выпалывал. Так что нелегко мне губить вас. Сердце слезами вскипает. А сечь надо: налог на вас дюже большой. Вон сколько у меня недоимки, а вы не рожаете!
Скуповат отец на слезы, а вот тогда проняло его в саду. Так и не настроился он груши рубить, не поднялась на них рука. Мать позвала Тихона Бузутова. Тот пришел, выдул полкувшина самогонки, разминаясь, подвигал молодыми, сильными плечами и за один напор свалил наземь молодняк. Отец и смотреть не отважился:
ушел в гости к куму Ермолаю... После недоимку отменили, и отец долго жалел, что поспешил покончить с грушами.
- Ну что, настоялась? - спрашивает у сосны отец. - Хватит, голубушка. Мне еще на поминки надо успеть.
Федориха, она тоже вроде тебя была: тонкая, сухостойная. А пришла смерть - и легла. Не встанет уже, не подымется. И тебе ложиться пора, чего уж там! Отросток вон последний вянет, не спасет он. Все мы когда-нибудь умрем. И важно, голубушка, хорошо умереть. Вот Федориха молодец! Добрую память по себе оставила, а сама ушла. Помирать тоже надо умеючи... Ну с богом! Не прогневись.
И мы с отцом стали пилить дерево. Поочередно выплевывая на обе стороны желтовато-белые теплые опилки, пила быстро впивалась в глубь ствола. Но скоро ее заело, и тогда отец, прикинув, куда лучше упасть сосне, взялся за топор и весело, мощно пустил его с плеча. В последних предсмертных судорогах вздрагивало дерево, отец рубил наверняка: лезвие топора угождало непременно туда, куда он целил. Стук шел по горам, гулко отдавался в дальнем бору, и, радуясь ему, отец с каждой минутой все сильнее подчинялся горячему азарту работы:
вот он бросил наземь шапку, но так, что не задержал в замахе топор, сверкнул на меня глазами:
- Федорка, гляди: шевелится она!
Сосна накренилась, качнулась в небе раз и другой, будто не хотела оставлять утвердившуюся за собой высоту, и, жалобно скрипнув на срезе, вдруг рухнула всей своей литой тяжестью ствола. Подмяла под себя низкорослый кустарник и, ахнув, замерла на камнях. Теперь осталось обрубить ветки, отпилить верхушку и столкнуть ее вниз, а потом волоком на цепях подтащить к месту погрузки. Мы работали без передышки. Азарт отца взбадривал и меня. Кончив пилить, я выхватывал у него из рук топор и тоже рубил, чувствуя играющую в плечах силу, власть над деревьями, пьянея от запаха свежей щепы и опилок. Рубил, пока не мутилось в глазах.
К обеду с рубкой управились. Подогнав бричку под горку, мы накатили на нее брусья, увязали их цепями, туго затянули деревянными укрутками. Поднялся ветер.
Он гнал по серому, свинцовому небу лохматые космы туч, с вызовом набрасывался на сосны, раскачивал их и шумел в верхушках. Синие скалы нахмурились, потянуло от них зимней стужей. Мы запрягли быков и поехали, опасаясь быть застигнутыми дождем на вершине. Все вокруг стемнело, и создавалось впечатление, будто уже наступил вечер. Дорога бежит под гору, воз подолгу катится сам, и отцу, который ведет за собой быков, все время приходится придерживать их. Иногда перед крутым спуском он останавливается, оборачивается ко мне и кричит сквозь ветер:
- Сынок, притормози!
Не сводя глаз с отца, я иду сзади брички, немедленно отзываюсь на его крик и захватываю колесо петлею цепи. Колесо слегка проворачивается, до звона натягивает сбегающую от укрутки цепь и вдруг запинается, замирает, с визгом скользя по камням. Из-под шины попыхивает синим дымком с искрами, возок катится медленнее.
Нередко, в наиболее опасных местах, я стопорю сразу два задних колеса, и они визжат до звона в ушах, пока я не сбрасываю крючки со звеньев цепи. Бричка облегченно вздрагивает, торопливее частит по камням.
Во время пути мы по многу раз останавливаемся, давая передохнуть быкам, советуемся, как преодолеть новый спуск или подъем, и опять, напрягши волю и нервы, трогаемся дальше.
Дорога от Синих скал! Грохочет она под возом на припечках, отчаянно ползет над бездонными пропастями, наполняющимися мраком и мглою, лебедино гнется, блестя отшлифованными плитами. Сколько на ней пота мужицкого пролито, сколько колес и бричек разлетелось тут в прах. Слышала она и проклятия с горьким, горячим матом и, наверное, не раз была молчаливой свидетельницей смерти, крушения человеческих надежд - когда, нечаянно сбившись вбок, вдруг тяжко падали возы в клубящуюся мглу пропастей, вместе с быками, брусьями и людьми. В каком столетии ее провели сюда, кто первым поднялся на бричке до соснового бора? Может быть, после крестьянской воли, лет сто тому назад, как тульские, орловские да курские мужики потянулись на освоение Кавказского края, на плодородные и вольные земли, в глухие боры, пробилась она к вершинам. Тогда как грибы после дождя возникали на кубанском предгорье, по берегам мелководных, но шумливых речушек новые станицы, хутора и села. Строились кордоны, защищая казацкую республику от набегов горцев... Тем из российских переселенцев, которым посчастливилось прибыть раньше других и обратиться в казаков, указом царя были розданы просторные земельные наделы, леса и покосы.
Прадед мой Федор, лапотный мужик тульский, успел отхватить казацкое звание, разбогател, завел себе чистопородного белого скакуна, золотом отделанное седло, тяжелый арапник с густыми махрами и жгучим нахвостником, семигранную стамбульскую винтовку, - и до скончания дней своих благодарил за милости батюшку-царя.
Другой мой прадед, Иван, из курских, в мужиках остался. Земли ему не дали, да еще обложили налогом за "посаженное место". Взимали мзду и за дороги, по которым он ездил, за воду из речки, за дым из трубы. До смерти своей Иван проклинал государя Александра Второго, а заодно и его венценосную супругу. Прадед Иван был мужик двужильный, расторопный. Он подладился хаты строить в нашем хуторе Марушанке и, говорят, преуспел в плотницком деле. И лес он возил с ничейного бора, продавая его по сходной цене казакам. Сил своих прадед Иван не жалел, в работе седьмой пот прошибал его, но судьбе он не сдавался... За дым и воду платил исправно, на сбережения для сына Ивана земли прикупил. Наказывал тому перед смертью: "Иван! Ходи по земле смело, на чужое добро не зарься - свое наживай. Пота не бойсь пролить. Помни: наш мужицкий пот - он благородней кровей господских".
Эх, Иваны, Иваны! Не они ли потом, кровью, трудом своим, с проклятиями и стоном, с извечной тоской по счастью, пробили эту дорогу? Сквозь ущелья и лес, по сыпучим осыпям, по крутым взгорьям... Ничто не преградило их путь, ничто не остановило их. Знать, не было такой силы - сломить их крутой характер, гордую волю.
Я шагаю за бричкой по следам своих предков. Молчу.
Думаю. Обмениваюсь с отцом короткими жестами и репликами. Нам не о чем много говорить, мы должны в обя следить за дорогой. Без лишнего крика, без суеты, весь сосредоточившись на стремлении благополучно спуститься в низину, отец управляет быками. Заядлый курильщик, он даже ночью встает с постели, чтобы подымить, а сейчас накрепко забыл о табаке, о своем кисете. Он, наверное, забыл обо всем, что не относится к медленно идущим быкам, к грохочущей бричке, к этой старой дороге, которая, думается, никогда не кончится.
Цоб-цабэ!
Сурово обступает нас гудящий лес. Ветер раскачивает деревья, гонит с дальних скал влажный туман в пропасти. Своим быстрым, стремительным падением туман как бы увеличивает жуткую их глубину. Внезапно ветер обессилевает, наступает затишье, и вот со стороны вершин к нам приближается шум дождя. Едва мы успеваем надеть плащи, как он уже припускается над нами, окутывая мглистой завесой дорогу. Она становится скользкой и еще более опасной.
Дождем горы обложило надолго. Может быть, на сутки, а то и на всю неделю шуметь ему с хмурого осеннего неба. Темнеет, ночь наступает... Скалы, леса, небо сливаются в одно - черное, грозное и бесконечное, внушающее невольный страх. Матерчатый плащ мой промок, фуражка тоже, и я, дрожа от холода, иду с одной мыслью: скорее бы выбраться на простор, в низину!
Бричку заносит куда-то вбок, к темной отвесной стене. Припечки!
- Куда, куда?! - глухо ворчит отец, сдерживая быков. - Эх, не затормозили!
Колеса гремят на каменной лестнице припечек, воз юлит, и я бегу вслед за ним, ухватившись за скользкий брус, чтобы не дать перекинуться бричке. Трещит ярмо, тяжко сопят быки, меня швыряет то в одну, то в другую сторону, и вдруг воз на крутом повороте грузно оседает набок. "Что такое?" - лихорадочно думаю я. И как мы не заметили этих припечек! Да, случилось что-то ужасное, непоправимое... Я останавливаюсь на середине дороги, чувствую, как за воротник проникают струи дождя и бегут по телу, неприятно сводя его мелкой судорогой.
Все кончено. Нам теперь отсюда до утра не выбраться.
А завтра мне в школу: первое сентября! Ребята, наверное, уже приготовились к занятиям: нагладили рубашки и брюки, нарвали в палисадниках цветов для учителей...
А у меня всегда не так, как у людей.
- Федорка, где ты?.. Колесо поломалось.
Пересиливая охватившее меня отчаяние, я иду на голос отца. Слышно, как он возится у брички, чем-то тяжелым стучит по колесу. Дождь льет. Понуро темнеют быки, скрипя ярмом.
- Одна ступица осталась, а спиц как и не было! Высыпались...
- Ночевать теперь? - обреченно спрашиваю я.
Отец берет с воза топор и пропадает во мраке близкого леса. Вскоре оттуда доносится частый и сильный стук, а потом, ломая ветки, на землю с глухим звуком падает дерево. Я кидаюсь на помощь отцу сквозь мокрые кусты, но он останавливает меня:
- За быками доглядай. Я сам управлюсь.
В его голосе спокойная, разумная убежденность в том, что мы все-таки не застрянем тут до утра, дотянем до караулки. А там дорога ровная. Он такой, мой отец, в трудные минуты: предприимчивый и решительный, готовый на все. Первое время еще посуетится, повздыхает, но тут же соберется с духом, прикинет, что к чему, - и за работу. Я слышу, как он, тихо покряхтывая, обрубает с дерева ветки, как деловито шебуршит в кустах, и у меня Тоже рождается уверенность: выедем, непременно выедем!
Отец вытаскивает на дорогу ровную и толстую лесину, бросает ее наземь:
- Вот колесо! Просунем ее под ось промеж брусьев, увяжем покрепче и пошла, посунулась! - И совсем уж весело прибавляет: - Ты, Федорка, носа не вешай.
С таким колесом не то что до Марушки - до Москвы в пору доедем!
В размочаленных сапогах, до нитки мокрый, он совсем не чувствует холода, даже плащ снял и ворочает брусья в одной фуфайке. В пример отцу я тоже поворачиваюсь живее, работаю у него на подхвате. А это и правда хорошо - верить в свою удачу. Верить, несмотря ни на что!
Тогда и ночь не такая безнадежно темная, и дорога больше не пугает своей неизвестностью. Как-то незаметно мы приладили лесину, по-новому увязали брусья и опять тронулись в путь.
Цоб-цабэ!
Ноет лесина на скользких каменных плитах, чуть слышно шипит, приборматывает в лужах, стойко вынося на себе тяжесть воза. Едем. Все-таки мы едем! Ловок, изворотлив в дорожных делах отец. Другой на его месте растерялся бы и стал дожидаться дня (мол, утро вечера мудренее!), а он спокойно рассудил и нашел счастливый выход... Как ни в чем не бывало шагает опять отец, ведя в поводу послушных быков. Тьма... Шумит и шумит дождь.
В полночь мы подъезжаем к караулке. Волкодавы с угрожающим лаем кидаются нам навстречу, но вдруг останавливаются и затихают, успокоенные хрипловатосердитым голосом Кузьмича:
- Кто это?
Свет электрического фонарика, едва пробивая мглу, ощупывает наш воз. Отец поспешно отзывается:
- Это я, Кузьмич, я!..
Он рад, что навстречу нам вышел Кузьмич, а не другой лесничий. Кузьмич, простуженно кашляя, поднимает тяжелый шлагбаум и пропускает наш воз. Потом они закуривают. Кузьмич спрашивает:
- Ну как?
- Ничего, - говорит отец. - Дорога справная. Я думал, хуже будет, а она - справная... Колесо вот одно смял, так сам же и виноватый: не усмотрел. По припечкам как понесло, думал, и брусьев не соберу...
- Дотянешь?
- Теперь не дорога, а чистая скатерть-самобранка.
Только нахлестывай, погоняй быков. Доберусь.
К утру мы приезжаем домой. Мать вышла встречать нас, когда мы только миновали первые дворы хутора:
видно, всю ночь не спала, волновалась за нас и, услышав скрип лесины, кинулась на улицу. В накинутом на голову мешке, какая-то маленькая и суетливая, она заспешила открывать ворота, обеспокоенно приговаривая:
- Дождь ливмя льет... Простыли небось? Ой, куда ж тут не простыть!.. Да не разгружайте их, завтра скинете. Будь они неладны, эти брусья... Ступайте в теплое, переоденьтесь.
- После переоденемся, - твердо решает отец. - Мне надо тягло отвезти на стан.
Под неугомонным холодным дождем, мокрые, озябшие до дрожи, но обрадованные голосом матери и тем, что мы уже в своем дворе и не встретился нам Крым-Гирей, мы работали не передыхая. Когда брусья улеглись под забором, дождь внезапно кончился. Мать удивилась:
- Надо же! Он вас как метил.
Переодевшись в сухое, отец поехал на стан, а я залез на печку, блаженно растянулся на теплой дерюге, с удовольствием зажмурил глаза... Какое это счастье - после тяжелой, изнуряющей дороги вновь оказаться на родной печке, где сладко пахнет печеными яблоками! И какая радость - вдруг понять, что ты, как и отец, все пересилил, все смог и опять вернулся в дом вдохнуть его привычного тепла, набраться сил для новых дорог... Спать.
Теперь надо спать. Я заслужил этот сон.
Я сижу во дворе на брусьях, привалившись спиной к забору. Уже полдень, небо давно распогодилось, опрокинуло над хутором свою голубую нежную чашу с белыми барашками облаков. Скоро из школы приедет на велосипеде мой друг Мишка Лукьянов и расскажет мне о нашем десятом "А", о том, кому он подарил за меня букет осенних гвоздик. Я просил его нарвать их для учительницы по русскому языку Екатерины Ивановны, но Мишка по рассеянности всегда что-нибудь напутает, и я тревожусь, подарил ли он Екатерине Ивановне ее любимые гвоздики... Мне немножко обидно, что я не в школе в такой радостный день. Но зато я сижу на брусьях с Синих скал. Настанет срок, мы распилим их на пилораме. Балки отвезем тетке Назарихе (то-то обрадуется она!), а из досок-сороковок настелем гладкий сосновый пол в спальне нашего нового дома. И зимой, в самую лютую стужу, не будет зябко ходить в доме босиком.
Приедет Мишка, я усажу его на брусья рядом с собой и тоже расскажу ему кое о чем. Я расскажу, как мы рубили у Синих скал сухостой, как у нас потом сломалось колесо, но мы не растерялись, и какой был непроглядный дождь в горах...
На дворе свежо, солнечно. Брусья, еще сохранившие холодноватую влагу в коре, пахнут по-особенному терпко и остро. Мне хорошо сидеть на них, полной грудью вдыхать хвойный запах. Мать, белея платком, копает в огороде картошку. Отец с Косоруким ушли на поминки. Кругом тишина, и на душе ясно, спокойно от сознания удачно исполненной работы. Сухостой, прежде далекий и недоступный, теперь смирно лежит под нашим забором.
Под вечер возвращаются с поминок отец с Косоруким, с ними и мой крестный дядя Ермолай. Все трое, оживленно переговариваясь, любуясь брусьями, поддают носками сапог под их изжелта-темные бока, потом чинно рассаживаются подле меня.
- Ну вот, - говорит отец, - и успел! Брусьев привез, тетку добром помянул. Золотое сердце было у нее.
У других ничего не попросит, а сама норовит всех одарить. Детвору за собой хороводом водила: тому мячик тряпичный, тому пряник, той куклу. Со стороны поглядеть - сухая, узкогрудая, одни мощи... А душу имела широкую.
- На дрова покойница скупой была, - вставляет Косорукий.
- Так это что? Это не скупость, - возражает дядя Ермолай, поглядывая на Косорукого голубыми, глубоко посаженными глазами. Сквозит в них кроткий и тихий свет. - За это и простить можно. У нее скупость от беды, а у Крым-Гирея от зла. Федориху люди понимали и жалели, Крым-Гирея не любят.
Не в добрый час дядя Ермолай вспомнил про объездчика: отворилась калитка, и во двор, сторожко озираясь, влетел сам Крым-Гирей, с широкой ременной плеткой за голенищем сапога. Следом за ним вошел и председатель колхоза Данило Иваныч Травкин, седой, приземистый, с обожженным красным лицом. Говорят, на фронте он горел в подбитом танке, но чудом спасся. На зеленом кителе у Данилы Иваныча колодочка воинских наград.
Я как увидел их, так и обомлел: влипли!
Крым-Гирей окинул цепким взглядом брусья, криво усмехнулся одними тонкими и темными, как сухая земля, губами, с торжествующим видом обернулся к председателю:
- Пняли, какие осины! Не-е, Данило Иваныч, я не ошибуся! У меня глаз ватерпас! Еду утречком мимо двора, смотрю: брусья. Грабитель... Крым-Гирей широко, властно утвердил на землю ноги в кирзовых смазных сапогах, выхватил плетку, поиграл ею перед отцом. В его глазах так и светилось: "Ну што? Чья взяла?!" - Теперя не отвертишься, - сказал он. Сам Данило Иваныч в свидетелях!
- Ладно, - строго оборвал его председатель и обратился к моему отцу: Максим, я тебе какой билет давал? Осиновый?
- Осиновый.
- Выходит, самовольничаешь... Откуда они?
- Это ж сухостой, - с трудом выдавил отец. - С Синих скал... Вспомни, Иваныч, мы были там на заготовках. Ты еще в бригадирах ходил. Туда ж и леший не доберется, все одно сгниют!
Председатель сочувственно вздохнул, помолчал. На войне служили они в одном пехотном полку, Данило Иваныч - командиром роты, отец - рядовым. Случалось, вместе попадали в нелегкие переделки.
- А не твоего ума дело! - вспыхнул Крым-Гирей. - Нехай гниют, а не трожь! Сказано: не рубить сосны - не руби. Закон, пнял?.. Да што с ним толковать, Данило Иваныч. Акт составим и на суд.