Беспокойная юность (Повесть о жизни - 2) - Паустовский Константин Георгиевич 18 стр.


Он вытащил из своего чемодана и подарил сестре флакон парижских духов "Коти". Сестра игриво водила глазками и глухо хохотала от счастья. Кедрин семенил около нее, потирая руки, пока Рыжебородый не прикрикнул на него:

-- Старик! Уймись! Тебя вызовут!

После Февральской революции Кедрин был одно время комиссаром Временного правительства на Западном фронте. Легко представить себе, сколько он наговорил беззубых и тошнотворных речей. Если солдаты не убили его за это, то просто Кедрину повезло.

Я много ездил в ту зиму по маленьким городам и местечкам. Ездил то верхом, то на поездах.

Тогда Белоруссия выглядела так, как выглядел бы старинный пейзаж, повешенный в замызганном буфете прифронтовой станции. Следы прошлого были еще видны повсюду, но это была только оболочка, из которой выветрилось содержимое.

Я видел замки польских магнатов -- особенно богат был замок князя Радзивилла в Несвиже,-- фольварки, еврейские местечки с их живописной теснотой и запущенностью, старые синагоги, готические костелы, похожие здесь, среди чахлых болот, на заезжих иностранцев. Видел полосатые верстовые столбы, оставшиеся от николаевских времен.

Но уже не было ни прежних магнатов, ни пышной и бесшабашной их жизни, ни покорных им "хлопов", ни доморощенных раввинов-философов, ни грозных Судных дней в синагогах, ни истлевших польских знамен времен первого "повстания" в костельных алтарях. Правда, старые евреи в Несвиже могли еще рассказать о потехах Радзивилла, о тысячах "хлопов", стоявших с факелами вдоль дороги от самой русской границы до Несвижа, когда Радзивилл встречал свою любовницу авантюристку Кингстон, о многошумных охотах, пирах, самодурстве и шляхетском чванстве, глуповатой спеси, считавшейся в те времена паспортом на вельможное "панство". Но рассказывали они об этом уже с чужих слов.

А сейчас, во время войны, устоявшийся быт, так же как и эти тусклые воспоминания, стерла до основания война. Она затоптала его, загнала в последние тихие норы, заглушила хриплой руганью и ленивым громом пушек, стрелявших и зимой, только чтобы прочистить горло.

Но в бестолочи и военной сумятице явно выступали черты нового переломного времени, и у людей на сердце было тревожно, как перед медленно идущей грозой.

Зима стояла гнилая. Снег падал и раскисал. И так стоял, раскисший, неделями. Земля была покрыта грязной снежной кашей. Сырые ветры упорно дули из Польши, вороша перепрелую солому на белорусских халупах.

Я любил свои поездки потому, что оставался один. После того, что случилось осенью, я еще не мог избавиться от отчужденности и воспоминаний. Каждодневная жизнь растрепывала по частям и засоряла память* о Леле. Я начинал забывать ее голос, и это меня пугало.

Во время этих поездок я с непонятным упорством подвергал себя всяким лишениям: промокал, промерзал до костей, спал в стодолах, а то и просто на земле, почти ничего не ел и только курил одну за другой отсыревшие кислые папиросы.

Любой пустяк вызывал внутреннюю дрожь, печальные мысли и растерянность.

Так было, например, в Молодечно. Я ночевал в пустом нетопленном вагоне третьего класса на запасных путях. Проснулся я на рассвете. Всем знакомы эти тугие зябкие рассветы, неохотно вытесняющие такую же тугую ночь. Хозяева зимы -- это ночи, а дни живут зимой, как нахлебники, стараясь поменьше попадаться на глаза.

Я лежал под шинелью на деревянной лавке и даже немного согрелся. На путях заиграл горнист. Должно быть, на станции стоял эшелон. Звук трубы был плачущий, звонящий. Все задрожало во мне, и я вдруг понял, прислушиваясь к плачу трубы, всю беспомощность той среды, к которой я принадлежал, всю мою разлаженную, неприютную и одинокую жизнь. Я вспомнил о маме, братьях, сражающихся где-то на соседних фронтах, о Леле, о том, что сердце ожесточается без заботы, без человеческой ласки.

Где причина этой заброшенности? Я хотел понять ее. Очевидно, в том, что мы пришли в жизнь от книг, от туманной поэзии, от прекраснодушных мыслей и народ прошел мимо нас равнодушно и даже нас не заметил,-- не такие, должно быть, были ему нужны сыновья и помощники.

Как-то в начале декабря я возвращался верхом в Замирье из очередной поездки. Я сбился с пути и выехал на дорогу вблизи передовых позиций.

Был угрюмый вечер. Дорога обледенела. Конь шел шагом, стараясь не поскользнуться. Вскоре стало так темно, что не было видно даже кустов по сторонам.

Впереди я услышал отдаленный грохот. Конь насторожился и заплясал. Я прислушался и узнал знакомый грохот армейского обоза. Хотя он был еще очень далеко, я все же ввернул коня на обочину дороги,-- всем нам хорошо было известно, как ездили, ни на что не глядя, обозные солдаты.

Внезапно я услышал тонкий свист. Впереди над дорогой лопнула со слабой вспышкой шрапнель. Потом другая, третья. Немцы били по дороге,-- это было ясно.

В перерывах между взрывами отчетливо было слышно, что обоз уже мчится галопом. Там, должно быть, началась обычная паника.

Одна шрапнель лопнула рядом. Я не заметил ее. Но что-то случилось с моей левой ногой. Она стала как ватная.

Я быстро опустил руку к сапогу и попал пальцами во что-то жидкое и теплое. Подымая руку, я ощутил в ноге такую боль, будто ее расщепили, схватился за луку седла, но не удержался и упал на дорогу. Должно быть, я упал на раненую ногу, потому что на мгновенье потерял сознание.

Когда я пришел в себя, бешеный грохот обоза был уже рядом. Я схватился за стремя и крикнул на коня. И он, храпя и осторожно перебирая ногами, оттащил меня с дороги в придорожную канаву.

Я лежал, держался за стремя, а в двух шагах от моего лица с воплями, свистом и грохотом мчался обоз -- храпели обезумевшие лошади и подскакивали кованые колеса. Мне казалось, что этому не будет конца.

Потом все стихло. Конь обнюхал меня и встревоженно заржал. Пять минут я потерял на то, чтобы достать из кармана электрический фонарик и зажечь его. После этого я уже ничего не помню. Очевидно, я опять потерял сознание, а фонарик лежал рядом со мной и светил.

По его свету меня нашли и подобрали солдаты-телефонисты, ехавшие на двуколке в Несвиж, кое-как перевязали, привезли в местечко и сдали в полевой госпиталь.

В госпитале в Несвиже я пролежал около месяца. Рана была легкая, кость не задело. Лежал я один. Раненых не было.

Романин часто приезжал ко мне. Баня была наконец открыта, и Романин сиял.

Раза два приезжала "Многоуважаемая крыса", Кедрин. Он, озираясь, рассказывал мне о Распутине, о "разложении императорского дома", и седая его эспаньолка тряслась от страха и негодования.

В это время на Западный фронт приезжал Николай Второй. Он "посетил" и Замирье. Ко времени его приезда было приказано привести село в порядок. Это выразилось в том, что из лесу привезли много елок и замаскировали ими самые дрянные халупы.

В больнице я много читал. В то время все увлекались скандинавскими писателями -- Ибсеном, Стриндбергом, Гамсуном, Бангом. Я читал Ибсена -этого великого чернорабочего человеческих душ. Потом мне попалась книга Муратова "Образы Италии", и я погрузился в горьковатый воздух музеев и итальянских соборов. Я мысленно видел высокие холмы Перуджии, тонущие в голубоватом тумане и мягко озаренные солнцем.

Я начал читать "Жизнь человека" Леонида Андреева, но отложил эту книгу ради простой и чистой чеховской "Степи".

Началась тоска по России. Чаще всего я вспоминал Брянские леса, как самый счастливый, самый блаженный уголок земли. Я вспомнил лесные овраги, реки и порубки, заросшие молодыми сосенками и березами, пунцовым иван-чаем, белыми шапками серебрянки. Там -- золотой край, легкое дыхание, покой. Я хотел этого покоя до слез. Но кто мог дать мне его?

Вскоре я уже начал бродить с костылями, и мне позволили даже выходить в местечко. Я заходил отдохнуть к знакомому часовщику. Со всех сторон осторожно тикали часы, на окне цвела пеларгония, и часовщик, глядя в черную лупу, рассказывал мне местечковые новости.

Мне давали газеты и журналы, чаще всего "Огонек". Я рассматривал в нем однообразные батальные рисунки художника Сварога и десятки фотографий офицеров, погибших на фронте. Газеты были полны неясных намеков на Николая и Алису, Распутина и Горемыкина; черная тень вороньего крыла упала на Россию.

Романин часто присылал мне небольшие посылки -- сыр, колбасу, сахар.

Как-то от нечего делать я начал просматривать старую измятую газету. В нее был завернут сыр, и газета была в жирных пятнах.

В отделе погибших на фронте было напечатано: "Убит на Галицийском фронте поручик саперного батальона Борис Георгиевич Паустовский", и немного ниже: "Убит в бою да Рижском направлении прапорщик Навагинского пехотного полка Вадим Георгиевич Паустовский".

Это были два моих брата. Они погибли в один и тот же день.

Главный врач госпиталя, несмотря на то, что я был еще слаб, отпустил меня. Мне дали санитарную повозку, и она отвезла меня в Замирье. А вечером я выехал из Замирья в Москву, к маме.

Главный врач госпиталя, несмотря на то, что я был еще слаб, отпустил меня. Мне дали санитарную повозку, и она отвезла меня в Замирье. А вечером я выехал из Замирья в Москву, к маме.

Печальная суета

Мама совершенно высохла, даже стала ниже ростом. Но на лице у нее оставалось прежнее выражение обиды и замкнутого горя, которого никто не в силах понять.

Когда я приехал, со дня смерти братьев прошло больше месяца. Мама плакала редко. Она вообще не была склонна к слезам.

Сестра Галя, когда говорила о братьях, начинала дрожать, но только в отсутствии мамы. При маме она сдерживалась.

К тому времени я уже насмотрелся на человеческое горе и заметил, что люди почти всегда стараются смягчить его. Легче всего в то время это удавалось старикам, верившим во встречу после смерти, в то, что душа умершего уходит в блаженные края.

Что может смягчить горе? Воспоминания, друзья, природа, сознание, что человек оставил после себя добрую память, заботы об оставшихся близких.

У мамы и Гали горе было сухое, замкнутое.

Надо было жить. Маме надо было жить ради Гали, а Гале -- ради того, чтобы мама могла о ней, Гале, заботиться.

Я не знал, чем помочь. Я сам был жестоко подавлен этой двойной одновременной смертью. Между нами, братьями, было мало общего. Все мы были очень разные. Но это еще усиливало жалость к ним, уже не живущим.

Избавление пришло случайно. Я спросил Галю, что они с мамой знают об обстоятельствах гибели братьев. Оказывается, они ничего об этом не знали.

-- Так надо узнать.

-- Как? -- спросила Галя.

-- Написать в те части, где они служили. Найти их товарищей, найти тех, кто был с ними в день гибели. Попросить прислать все их письма, дневники, документы -- все, что осталось.

Я не подозревал, какое действие окажут эти слова. Появилась цель жизни. Появилась задача.

Галя рассказала об этом маме, и со следующего же дня началась упорная, лихорадочная, не отступающая ни перед чем деятельность.

Галя с мамой писали письма в действующую армию. Они всюду разыскивали сослуживцев Димы и Бори, даже лежавших по лазаретам или освобожденных из армии. Они узнавали фамилии солдат, бывших в подчинении у братьев. Всюду они посылали запросы.

Мама, кроме того, начала хлопотать о пенсии.

Начали приходить ответы. Почти все время у мамы с Галей уходило теперь на их обсуждение, на сопоставление фактов, чтобы точно выяснить обстоятельства гибели братьев, на повторные запросы по поводу неясных мест в полученных письмах.

Дима, оказывается, вел дневник -- всего несколько страниц оборванных записей. Расшифровка этого дневника тоже занимала целые дни.

В переписку было втянуто много людей. Каждый из них хотя и вскользь, но упоминал об обстоятельствах собственной жизни. Так появились новые заочные знакомства, освященные памятью братьев. Жизнь новых знакомых искренне интересовала маму и Галю. Мама, по своей привычке учить людей, как она говорила, "честным и благоразумным поступкам", писала им длинные письма со своими советами, уговорами и ссылками на опыт своей жизни.

Со стороны это было трогательно и тяжело, когда старая несчастная женщина, очутившаяся у разбитого корыта, учила других правильно жить.

Так горе постепенно растворялось в чужих жизнях, в судорожной деятельности, в горькой этой суете. Я был рад этому, хотя и понимал, что скоро придет отрезвление. Что будет тогда?

У моей киевской тетушки Веры Григорьевны была на реке Припяти маленькая лесная усадьба по названию Копань. Тетя Вера давно уже сокрушалась, что усадьба стоит заброшенная и некому заняться хозяйством. Она несколько раз предлагала маме переехать с Галей в Копань, но мама не соглашалась из-за необходимости жить с Димой и Галей в Москве.

Сейчас тетя Вера снова позвала маму с Галей в Копань. Мама охотно согласилась.

Решено было ехать ранней весной. Мама с этой минуты успокоилась и даже повеселела. Наступил просвет.

Мама уже строила планы, как она приведет в порядок усадьбу и добьется с ничтожными затратами такого ее расцвета, какой "Вере с ее безалаберностью, конечно, никогда и не снился".

Обо мне мама не волновалась. Я как-то услышал разговор Гали с мамой.

-- Почему Костик спокойнее нас с тобой? -- спросила Галя.

-- У него другая жизнь,-- ответила мама. Он много ездил, видел и встречался с разными людьми. И у него, конечно, свои интересы. Вечный бродяга! Вроде отца.

В этом отзыве была, конечно, доля осуждения. Отцовская "охота к перемене мест", по мнению мамы, привела к обнищанию и расстройству нашу семью.

Для мамы существовал только долг. Один долг и ничего сверх этого. Все радости она находила в исполнении самой себе поставленного долга.

А отец, по выражению мамы, "брал жизнь горстями", на что способен, конечно, только безнадежный эгоист.

Такова была мамина жизненная философия в старости.

Для поправки после ранения я получил в Союзе городов отпуск на два месяца. В марте я должен был вернуться в отряд.

Пока же мне предложили в том же Союзе городов заняться отправкой из Москвы на фронт медикаментов и продовольствия. Это давало лишний заработок, и я согласился. Надо было накопить денег для маминой поездки в Копань.

Обязанности мои сводились к тому, чтобы нанимать ломовых извозчиков, ездить с ними на склады, получать медикаменты и другие товары, доставлять на товарные станции и сдавать для отправки в отряды Союза городов.

Каждое утро я приходил на Варварскую площадь. Там была биржа ломовиков.

Законы найма были суровые. Ни с кем из ломовиков в отдельности сговариваться было нельзя. За это могли избить.

Ломовики, огромные бородатые мужики в тулупах,-- поверх них они еще носили брезентовые фартуки,-- зычные ругатели и остряки, стояли толпой на площади. Каждый из них должен был быть на виду у старосты, чтобы не пытался перехватить нанимателя и обмануть артель.

К ломовикам надо было пробираться через стаи откормленных голубей.

Как только появлялся наниматель, староста срывал с себя шапку, все извозчики бросали в нее свои медные номера, и староста, позванивая шапкой, шел навстречу нанимателю.

Наниматель вытаскивал столько номеров, сколько ему нужно было "полков" -- ломовых дрог.

До жеребьевки происходил ожесточенный торг, хотя давно были известны освященные десятилетиями цепы за перевозку и погрузку.

За месяц этой работы я изучил почти все товарные станции Москвы и множество ее амбаров и складов.

Это был огромный и мало кому известный мир со своими нравами. Впечатление было такое, что крали все -- заведующие складами, сторожа, грузчики, извозчики и особенно весовщики на товарных станциях. Извозчики крали открыто, а когда попадались, то применяли испытанный прием -- лезли с ошеломляющей руганью в драку. Мало кому хотелось ввязываться в схватку с ражими этими мужиками, связанными к тому же круговой порукой.

Воровали все, вплоть до старых 1воздей и старые рогож.

Это делалось внизу. А что происходило вверху, об этом можно было только догадываться.

Все темное, мелкое и алчное было взвинчено до истерии примером Распутина. О нем говорили всюду.

Тобольский конокрад, кулак с блудливыми глазами, властвовал над страной, сидел на российском престоле.

-- Чем мы хуже Гришки Распутина,-- гоготали ломовые извозчики и свистели вслед проходящим женщинам.-- Навались, ребята! Тащи, пока есть, что брать! Григорий Ефимович за нас постоит. Небось знаем, как ханжу варят, как коней по ярмаркам воруют.

У всей этой банды воров было одно нерушимое святое правило -- делиться. Делиться с каждым, кто замешан в краже, давать ему его "законную" долю.

А склады! Я видел огромные подвалы, набитые вещами для армии: папахами, что расползались в руках, продувными шинелями из сукна, похожего на рядно, фуражками, потерявшими всякую форму, с поломанными козырьками и кокардами, бутсами с подошвами из горелой кожи, бязевым бельем, раздиравшим до крови тело,-- столько в этой бязи было каких-то колючих остей.

Все это зашивали в пахучие новые рогожки и отправляли на фронт. Пожалуй, рогожи были единственным добротным товаром в этом навале гнилья и брака.

Я не мог дождаться окончания отпуска, чтобы поскорее вернуться в отряд. Издали он стал мне родным и милым. Казалось, что только там, на фронте, собралось все, что было в России здорового и честного, а здесь -- все сгнило.

И зима в Москве была под стать этим мыслям -- с частыми оттепелями, с грязным снегом, моросящими дождями и гололедицей.

Пруды в Зоологическом саду оттаяли. На одном из них пронзительно кричала, как бы спрашивая: "Что же это? Боже мой, что же это?" -- какая-то водяная птица. Крик ее был хорошо слышен в квартире.

Я был занят только первую половину дня, рано возвращался домой, съедал скудный обед и уходил в свою клетушку.

Мама с Галей шили, готовясь к отъезду. До половины ночи торопливо строчила швейная машина. Полы были засыпаны обрезками и нитками.

Назад Дальше