На оконечностях молов горели огни. Я повернул шлюпку к ним. Сразу же вернулось сознание опасности.
Я определил по огням, куда меня отшибают волны, и начал бешено грести. Чтобы было легче, я кричал. Что кричал, я не помню.
Шлюпку швыряло, как пробку в водопаде. Она взлетала, бросалась носом во все стороны, дно ее трещало от ударов.
Белый яркий свет вспыхнул над головой. Я, конечно, не мог догадаться, что это осветительная ракета и что меня заметили с мола.
Я увидел черные стены молов совсем рядом с собой и вдруг почувствовал, что кипение воды упало. Огни на концах молов медленно поползли назад, и неожиданно меня перестало швырять и бить. Я различил впереди высокие бугшприты знакомых корветов, змеящиеся отражения огней и услышал протяжный крик:
-- Эй, на шлюпке! На шлюпке!
На молу махали фонарем, Я подвел шлюпку на свет фонаря, к каменной лестнице и бросил весла.
Из шлюпки меня вытащили портовые сторожа, отвели в караулку, и там при слепящем свете электрической лампы я увидел себя -- изорванного, мокрого насквозь, с окровавленными синими руками.
-- Счастлив ваш бог,-- сказал мне седой смотритель порта со свирепыми бровями.-- Почему вы вышли в море, когда с двух часов дня были подняты штормовые сигналы?
-- Я не умею разбираться в сигналах,-- сознался я.
-- Так вот,-- сказал смотритель порта и протянул мне серебряный портсигар,-- запомните, что каждому человеку надо понимать штормовые сигналы. И на море и в собственной жизни. Во избежание непоправимых несчастий.
Искусство белить хаты
С завода Нев-Вильдэ я перешел на маслобойный завод Ваксова. Кончалось лето 1916 года.
Владелец завода, молодой и глуповатый толстяк, считался в Таганроге миллионером. Он всегда ходил в грязном и мятом чесучовом костюме, все время чесал пятерней растрепанную рыжеватую бородку и говорил невразумительно, спотыкаясь, через пень-колоду.
Желая доказать свой патриотический пыл, Ваксов поставил у себя на маслобойном заводе гидравлический пресс и начал жать снарядные стаканы. Но ничего из этой затеи не вышло. Ваксовский пресс изготовлял только ужасающий брак.
Ваксов заслуживает, конечно, описания, но я не могу, к сожалению, сделать этого, так как уже описал его в прологе к повести "Рождение моря".
Делать на заводе у Ваксова было совершенно нечего. Я послал своему непосредственному начальнику капитану Вельяминову в Екатеринослав заявление с просьбой освободить меня от работы. Через неделю я получил ответ, что просьба моя уважена.
Я так смело отказался от работы на заводе потому, что познакомился на таганрогском базаре со старым рыбаком с Петрушиной косы Мыколой и договорился, что он возьмет меня к себе подручным.
До Петрушиной косы меня довез на волах ленивый "дядько", ехавший дальше на какие-то "бисовы хутора".
Колеса тонули по ступицу в пыли, и "дядько" говорил мне по этому поводу:
-- Вот бисова пылюга, чтоб ей пропасть! А есть, между прочим, средствие, чтобы ее не было. Старинное средствие.
-- Какое?
-- Соленой водой поливать дороги. Соль схватит пыль, як цемент. У нас жинки глиняные полы в хатах поливают солью, и те полы стоят, як каменные. И тока солью поливают, когда молотят хлеб. Для прочности почвы. Так-то, паныч! Соображайте, что к чему на свете. А то ненароком и сделаете глупость.
Он высадил меня около спуска на Петрушину косу и поехал дальше, лениво покрикивая на задумчивых волов.
-- Цоб-цобе, бисовы хлопцы! Хай бы холера вас забрала! Х
С обрыва я увидел внизу маленькую песчаную косу, а на ней несколько ослепительно-белых хаток. На берегу сушились на подпорках розоватые тонкие сети. На прозрачной воде покачивались черные шаланды -- байды.
Больше вокруг не было ничего, если не считать индигового неба, моря, солнца и желтой травы. Она качалась по ветру.
Когда я спускался с крутого обрыва, я заметил двух белоголовых, босых, совсем еще маленьких мальчиков и такую же белоголовую девочку лет восьми. Они изо всех сил бежали мне навстречу. Девочка бежала впереди, оглядывалась и кричала мальчикам:
-- Швидче! Бо спизнымся сховаться! Швидче! Потом все трое исчезли, будто провалились сквозь землю. Но когда я проходил мимо высоких зарослей чертополоха, из них послышалось легкое хныканье и торопливый шепот:
-- Та не плачь! Дядя услышит. Я тебе зараз выйму занозу.
Дети прятались в чертополохе. Когда я прошел, они вышли и пошли следом за мной, но на почтительном расстоянии. Один мальчик хромал: должно быть, накололся на колючку.
Я остановился и окликнул детей. Они подходили ко мне медленно, стесняясь, потупив глаза и шмыгая носами. Впереди шла девочка, а мальчики прятались за ней.
-- Здравствуй,-- сказал я девочке,-- Где тут живет дед Мыкола?
Девочка вся затрепетала, подняла на меня сияющие, глубокие серые глаза и улыбнулась.
В этой улыбке соединилось все, чем сейчас светилось ее маленькое загорелое существо,-- приветливость, гордость и смущение. Гордость из-за того, что к ней первой, а не к мальчишкам обратился с вопросом таинственный городской человек.
-- Пойдемте, дядя!-- смело сказала она, взяла меня за руку и, счастливая и раскрасневшаяся, повела к последней крошечной хате, стоявшей у самой воды.
Тотчас на порогах хат, как по команде, появились женщины -- и молодые и старые. Они торопливо поправляли на головах платки, радушно здоровались со мной и нарочито говорили:
-- Где ж это ты, Наталка, подхватила такого гарного гостя? Вот цикавая дивчина! А мы думаем, кого ж це она ведет к нам на косу! Не иначе как капитана с "Керчи .
"Керчь" был маленький колесный пароход. Он делал рейсы из Ростова в Мариуполь. Если случались грузы, то "Керчь" изредка заходил и на попутные рыбачьи косы.
Очевидно, у детей "Керчь" считался сказочным кораблем.
Наталка шла гордо, не отвечая на неуместные шутки женщин. Только пунцовые щеки выдавали ее радость. А мальчишки, сознавая свое ничтожество, плелись позади в глубоком и благоговейном молчании.
Так мы дошли до хаты деда Мыколы. Там Наталка сдала меня с рук на руки сухой старушке с пытливыми глазами -- жене деда Мыколы бабке Явдохе.
При таких хороших предзнаменованиях началась моя жизнь на Петрушиной косе.
Дед Мыкола взял меня в подручные охотно. Всех молодых рыбаков угнали в армию, на войну, и на косе, по словам деда Мыколы, "баснословно некому было работать". Слово "баснословно" дед Мыкола употреблял, в разнообразном смысле. Оно означало и "совершенно", и "безусловно", и "много", и даже просто "да". В ответ на вопросы дед Мыкола часто отвечал: "Баснословно!"
Взял он меня в подручные "на харчах без доли", иными словами, дед Мыкола обязался меня кормить, а я отказался от денежной части при продаже улова. Я так мало ел, что подручным для деда Мыколы оказался вполне подходящим.
То обстоятельство, что я отказался от доли и "мало кушал", хотя и было на руку деду Мыколе, но сильно его смущало. Он часто вместе с бабкой Явдохой обсуждал эти два загадочных факта и, конечно, считал меня немного тронутым -- "божевильным".
Я занялся "рыбацкой наукой". Это действительно была своего рода наука, сложное мастерство. Оно "баснословно" требовало большого опыта и особых, нигде не записанных знаний. Они передавались рыбакам из рода в род.
Дед Мыкола посвящал меня в свою науку, неторопливо поясняя рыбацкое дело примерами и случаями из своей жизни.
Постепенно я узнал все породы рыб, водившихся в Азовском море, их повадки, главные подводные дороги рыбьих косяков. Я узнал множество примет, все ветры (а на Азовском море их было много) -- трамонтан, бору, горишняк, гирловой, сгонный, низовку, верховку, керчак, левант и другие, более редкие.
У каждого рыбака было свое "место" в море, где он ставил ("высыпал") сети. На это место надо было выходить очень точно.
Прежде всего дед Мыкола научил меня ориентироваться в море по неподвижным предметам на берегу, или, как говорили рыбаки, научил меня "выходить на предмет". По морской терминологии это искусство называлось "пеленгованием".
-- Вот,-- говорил дед Мыкола,-- смотрить, когда вот то сухое дерево на обрыве закроет крест на таганрогском соборе. Вот это и будет наша линия. Мы по ней должны держать, идти баснословно, как по струне, покамест вон там слева тот ближний курган в степу не закроет дальний курган. Вот это пересечение и будет наше "место", где сыпать сеть.
В тихую погоду "выходить на предмет" было легко, но в ветер я долго мучился на веслах, пока мне удавалось вывести неповоротливую байду на нужное место.
Мы высыпали сети вечером, а выбирали на рассвете в любую погоду. Только в сильные штормы рыбаки не выходили в море. Но они никогда не сознавались, что это опасно, а ссылались на то, что волна "переболтала" всю рыбу и все равно ничего не поймаешь. Я видел много рассветов над морем. Были рассветы теплые и ласковые. Заря медленно зарождалась в тишине ночи. Небо на востоке нежно синело, меркли звезды (они не погасали сразу, а все дальше и дальше уходили, уменьшаясь и бледнея, в глубь неба), слабый туман курился над прозрачной водой.
Мы высыпали сети вечером, а выбирали на рассвете в любую погоду. Только в сильные штормы рыбаки не выходили в море. Но они никогда не сознавались, что это опасно, а ссылались на то, что волна "переболтала" всю рыбу и все равно ничего не поймаешь. Я видел много рассветов над морем. Были рассветы теплые и ласковые. Заря медленно зарождалась в тишине ночи. Небо на востоке нежно синело, меркли звезды (они не погасали сразу, а все дальше и дальше уходили, уменьшаясь и бледнея, в глубь неба), слабый туман курился над прозрачной водой.
Когда мы подплывали к сетям, уже подымалось солнце. Тень от байды ложилась на воду. В этой тени вода приобретала темный малахитовый цвет. Было так тихо, что стук весла о борт разносился по морю далеко и гулко, как в комнате.
Такие рассветы рыбаки называли "ангельскими".
Но были рассветы зябкие, серые, сырые. Тогда ветер гнал красноватые мутные волны и белесая мгла клубилась на горизонте.
Были рассветы черные, штормовые, с изорванным в клочья небом, и были рассветы мутно-зеленые, швыряющие пеной в лицо.
Рассветы с алым, воспаленным небом и режущим ветром всегда приносили ненастье.
Но плохие рассветы бывали редка,-- стоял август, самый тихий и теплый месяц на Азовском море.
Рыбу дед Мыкола продавал скупщицам-разбитным и языкатым бабам, иногда же по воскресеньям сам возил на базар в Таганрог.
Дед Мыкола был старик молчаливый и на вид даже угрюмый, не в пример другим старым рыбакам на косе. Бабка Явдоха -- хворая и безответная -- при муже тоже помалкивала да вздыхала, а без него любила пожаловаться на деда Мыколу за скупость.
На косе был обычай белить хаты сообща. Белили их часто -- и под праздники и после дождей.
Рыбачки собирались с раннего утра и белили подряд все хаты, начиная с крайней хаты деда Мыколы.
Это были веселые дни. Женщины в подоткнутых юбках, с крепкими загорелыми ногами, румяные, белозубые, шумные, перекрикивались, бренчали монистом, шутили, хохотали и лукаво поглядывали из-под опущенных ресниц,-как говорила бабка Явдоха, "привораживали да чаровали".
Лучше всех белила мать Наталки, Христина,-- худая приветливая женщина с коралловым ожерельем на смуглой шее. Ее муж был в армии, и она сама рыбачила вместе с Наталкой на маленькой байде.
Простым грубым квачом из лыка Христина точно и чисто обводила окна голубой или зеленой каймой.
Я вспомнил свой разговор с возчиком относительно соли и посоветовал женщинам подсыпать соль в раствор мела, чтобы стены не мазали и мел крепче держался. Женщинам этот способ понравился. В благодарность за совет Христина разрисовала печку в хате деда Мыколы огромными синими розанами и петушками.
По воскресеньям я брал с собой двух мальчиков и Наталку и выезжал с ними на байде в море. Мы становились на якорь невдалеке от берега и удили бычков. Разговаривали мы всегда шепотом.
Наталка шептала без умолку обо всем, что ей приходило в голову,-- обо всех новостях на косе, о том, например, что, говорят, в степи ходит по шляхам старуха с железными глазами и на кого ни глянет -- у того непременно убьют кого-нибудь на войне.
А на кургане-могиле каждую ночь чертополох загорается красным огнем ("Я сама не бачила, но так кажуть люди"), и какой-то матрос с Мариуполя пошел на спор на три рубля, что он от того чертополоха прикурит цигарку.
-- И прикурил?-- спрашивали с испугом мальчики.
-- А то как же!-- небрежно отвечала Наталка.-- Даже не умер. Матрос все может. А вчера всю ночь полыхали зарницы. Так то не зарницы, а души убитых на фронте переговариваются с нами, хотят на нас посмотреть. Мамо кажуть, что, может, и отцовская душа трепещет по-над морем в темной ночи и дуже плачет. А я ее утешаю и говорю, что никакая пуля нашего батьку не возьмет, потому что я заховала под каменной бабой в степи свой железный крестик, три раза повернулась на одной ноге и три раза сказала: "Святой Мыкола Мирликийский, моряцкий покровитель, отжени от моего батьки смерть".
-- Вы, может, думаете,-- с тревогой спрашивала меня Наталка,-- или, может, вам кажется, что я брешу? Вот нисколечко! Накажи меня бог, если я хоть полслова сбрехала.
В доказательство она мелко крестилась и складывала пальцы рогами. Мальчики с испугом косились на нее и тоже незаметно складывали пальцы рогами.
Однажды в октябре дед Мыкола принес мне с почты в Таганроге сразу три письма -- от мамы, Романина и третье письмо, написанное неумелым и незнакомым почерком.
Я долго не решался вскрыть эти письма. Как в Одессе, когда хотел поступить на госпитальный пароход "Португаль", я почувствовал себя изменником. Я выбрал себе легкую долю, тогда как длилась еще война и чувствовалось приближение еще неясной, но недалекой бури.
"Конечно,-- говорил я себе,-- легче всего жить на косе, рыбалить, загорать, крепнуть, читать хорошие книги, как будто ничего не происходит и на земле царят мир и благоденствие. Нечего оправдывать себя тем, что мне не разрешили вернуться на фронт, и тем, что мне нужно разнообразие жизни для того большого дела, к которому я готовлюсь,-- для писательства".
Почему-то пришли на память слова Полонского:
"Писатель, если только он -- волна, а океан -- Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия".
Полонский был, конечно, прав. Если я хочу быть писателем, то мне надлежит находиться в гуще жизни и ее событий, а не тянуться к этой степной тишине и не успокаивать себя музыкой хотя бы и самых великолепных стихов.
Еще не прочтя писем, я решил возвратиться в Москву.
Я пошел на берег к байде. Она была наполовину вытащена из воды. Я сел на корму, распечатал письма и начал читать их.
Романин писал, что отряд перевели в Молодечно под Минском, работы мало, но уходить из отряда он не собирается, так как предвидит наступление значительных времен (эти слова были в письме подчеркнуты) и по некоторым соображениям ему следует быть в армии.
"Что касается вас,-- писал Романин,-- то, пожалуй, сейчас вас могут опять назначить в отряд. Нажмите в Москве и приезжайте. Гронский выздоровел и опять с нами, очень притих. Кедрин в Минске, в управлении. Разводит там, по обыкновению, бобы. Как вы там и что вы там? Черт знает, куда вы залезли!"
Мама писала, что они с Галей очень довольны жизнью в Копани, много возятся с землей и хозяйством, и было бы хорошо, если бы я к ним приехал.
Третье письмо было от Любы из Харькова.
"Пишу до вас на счастье в Таганрог до востребования,-- может, и достанет вас это мое письмо. Узнала, что вы в Таганроге, от Фаины Абрамовны. Ваши показания читали на суде. Спасибо вам, родненький. Меня оправдали, приговорили только к церковному покаянию на месяц, а какая же я монашка,-вы сами знаете. Дядя Гриша умер от белой горячки. Бедный, так его жаль, просто невыносимо. И заковали его без меня. Я теперь в Харькове, работаю билетершей в синематографе. Если бы знала наверное, где вы теперь, приехала бы хоть на день, чтобы поговорить,-- одной мне сумно как-то и некому ничего рассказать. Я все помню и не забуду. Если будете ехать мимо Харькова, напишите. Я прибегу на вокзал хоть днем, хоть ночью. Целую вас и остаюсь ваша Люба".
Я решил дождаться "Керчи", уехать в Мариуполь, а оттуда по железной дороге в Москву.
Я оттягивал день отъезда потому, что был уверен, что больше никогда не попаду в эти благословенные места. Кроме того, стояли такие ясные и теплые последние дни октября, что жалко было отрываться от них, жалко терять каждую минуту этой благодатной осени.
Звонкие дни во всей их прозрачности и блеске появлялись не сразу. Они медленно разгорались из утренней дымки, побеждали ее и пылали после этого пышным и чуть холодноватым светом до самого заката.
Все звуки были особенно отчетливо слышны потому, что над морем простирался штиль. Осень была, в отличие от лета, наполнена медленным звучанием. Треск пересохшей ботвы под ногой, отдаленный гудок парохода, женские голоса во дворах -- все это затихало не сразу, а давало неясный отзвук, какой дает медленный удар колокола.
Осенний воздух был емкой и отзывчивой средой, старавшейся сохранить звуки каждого часа и минуты.
Будто самой осени было жаль расставаться с этими местами и людьми, и она прислушивалась к их жизни.
Два совершенно разных события, случившихся осенью, укрепили меня в решении уехать.
Первое событие произошло в Таганроге. Однажды вернулись из Таганрога рыбачки, возившие рыбу на базар.
Они рассказали, что в Таганроге были беспорядки, толпа голодных женщин с детьми разгромила пекарни и продовольственные магазины, и казаки отказались стрелять по толпе.
Второе событие по сравнению с первым было совсем незначительным.
Как-то я чинил сети деда Мыколы. Ко мне подсел долговязый рыбак Иван Егорович. Мы покурили, потом он сказал:
-- Давно я хотел обратиться до вас с одним разговором от нашего общества. Да все не решался. Человек вы образованный, может, у вас другие понятия, чем у нашего бра' та, рыбака. Тогда извиняюсь.