– А вы считаете, что мы обречены?
Она помолчала.
– Не подумайте, что я сочувствую большевикам. Я так же, как и вы, понимаю, что это такое и что за ними стоит. Но вот здесь, у соседки, убили и мужа, и сына. Мужа – красные, когда забирали хлеб, а сына – ваши уже: винтовку нашли в сарае. У нее теперь только два пути: либо кротость, либо безумие. Но кротость – это уже шаг к святости, это не многим по силам. И в душе она сейчас уже с теми, кто меру безумия несет с собой большую. Значит, не с вами. Не вы, а те, другие, подадут ей на блюде то, в чем она нуждается. Не согласны со мной?
Лампе слишком долго подбирал слова для ответа, чтобы оставался еще смысл отвечать.
В эту ночь Таня впервые заговорила.
– Помоги мне, – сказала она. – Помоги. Некому больше…
Лампе обнаружил, что руки у него накрепко привязаны к стулу.
– Как я могу? Видишь…
– Не здесь, – голос угасал, едва-едва можно было разобрать, – не здесь…
Он проснулся затемно, уже зная твердо, что ждать больше нельзя. Хозяйка успела встать раньше, суетилась у печи.
– У вас есть одежда? – спросил Лампе. – Ничего не осталось после мужа? Я ухожу.
Она изумленно вскинула ресницы. Но сразу же вышла и принесла брюки и пиджак.
– Попробуйте. Дам еще пальто, осеннее.
В комнате Лампе стянул мундир, бросил на кровать. Белый кант, серебряные погоны, черно-красный шеврон. «Кто расписан, как плакат, – тот корниловский солдат». В новом повертелся, оглядывая себя, пытался определить, насколько заметно, что одежда с чужого плеча.
– Форму сожгите, – сказал он замершей у стены женщине. – Мало ли что.
Она проводила его до дверей.
– Только будьте осторожны!
Лампе кивнул и пошел не оборачиваясь. Уже за калиткой спиной почувствовал, что она крестит его на дорогу.
Со стороны церкви, где станица выходила на небольшое, заканчивающееся оврагом поле, караулов в эту ночь не оставили, и здесь проще всего было пробраться незамеченным. На кромке леса Лампе в последний раз оглянулся, увидел, как тонут в яблоневом цвете крыши домов, и обрадовался покою и уверенности в себе. Если он начинал думать о том, что отныне предстоит ему, то представлял некий монастырь, где в постройках соседствовали готическая заносчивость и золотое российское горение, а людские фигуры напоминали беглые, почти условные наброски, какие встречаются в пейзажном этюде. Но Лампе знал, что это всего лишь символ, за неимением других, особого, только ему предназначенного духовного труда и подвига, свою предуготовленность к которому уже принимал за данное. И его не беспокоило, что пока еще не вырисовывались даже контуры этого грядущего подвижничества: он не сомневался, что время придет – и все откроется ему в своей просветленной ясности.
Он отдыхал часто, но понемногу, понимая, что важно как можно больше пройти именно в первый день, постараться сразу же оставить позади зону боев. Если все сложится удачно, дня через четыре он будет уже в Ростове, у железной дороги. А там – там ему наверняка будет как-то указано, куда он должен направиться.
Лес кончился, сменился полями. Лампе выбрался на большак и шагал по нему, пока день не перевалил за половину. Еще издали он заметил небольшой хутор, настораживающую суету на его окраине и решил не рисковать: свернул опять, пошел по пашне к новому лесу. На опушке присел отдохнуть, чувствуя, как лечит, наполняет тело силой сам дух молодой листвы.
Его окликнули, едва он снова поднялся на ноги. Не оборачиваясь, Лампе прикинул: подчиниться или бежать? Но для бегства он был еще слишком слаб.
Двое стояли, заметно покачиваясь – были сильно пьяны. Но рассчитывать на это – глупость: породу их Лампе уже изучил, знал, что, когда дойдет до дела, хмель только силу им придает и злобу звериную. Оба с винтовками, у обоих синие штаны с лампасами. Один лет двадцати, другой вполне мог бы быть его отцом.
– Кто такой? – спросил старший.
– Учитель, – сказал Лампе. – Из Екатеринодара. Меня ранили при обстреле, потом везли с собой. Сегодня ушел, из Лежанки.
– А в Лежанке, значит, армия. Вся?
– Не знаю. Кажется, нет. Несколько полков.
Молодой подошел, распахнул на нем пальто.
– Никифор, сапоги возьмешь? По тебе.
Старший качнул головой.
– Ни… На кой.
– Ну как хочешь. Мне сертук нравится. – Он с пьяной дружелюбностью хлопнул Лампе по плечу. – А что – хороший сертук! Давай сымай, что ли!
Лампе медленно стянул пальто, повесил на сук рядом. Когда расстегивал пиджак, слишком свободная рубашка сползла с плеча и открыла шрамы на груди.
– Ого, – сказал младший, – пулемет, что ли? Эк тебя!
– Я же говорил: меня ранили…
Он слишком поздно заметил, что угол корниловской нашивки, о которой давно уже успел забыть, выбился из кармана надетой под пиджак безрукавки. Молодой стремительно выхватил ее двумя пальцами, словно бабочку за крылья, и тут же отступил назад, наставив винтовку и клацнув затвором.
– Никифор, последи за ним!
Вторая винтовка поднялась на уровень его груди. Молодой расправил нашивку на ладони и старательно разглядывал.
– Ви-и-дишь, – протянул он и юродски помотал головой. – А ты говоришь – учитель… Теперь все сымай!
Стараясь стаскивать сапоги как можно медленнее, Лампе дрожал от напряжения, ожидая момента, когда можно будет броситься в сторону, к деревьям. Теперь все зависело от того, насколько эти двое хотят убивать. Если нет – замешкаются, не выстрелят сразу, и тогда будет шанс… Но, поймав снизу взгляд младшего, понял – не замешкаются.
Оставшись в белье, он переступил с голой земли на траву и запоздало удивился, отчего подчинился смешной мысли, будто так будет теплее.
– Не-е, – сказал молодой. – Туда вон иди, к березам.
Лампе отвернулся. Вдруг поймал себя на том, что опять старается представить происходящее со стороны и даже сейчас любуется собственным самообладанием – ведь только от весенней прохлады бежали по спине мурашки. Позади спорили, молодой чего-то требовал от старшего, а тот сперва отнекивался, но вспомнили, что он молодому чем-то обязан, и пришлось в конце концов согласиться:
– Ладно, черт с тобой.
Лампе услышал, как выкинули обойму и вставили снова, проверив. И вдруг ему показалось, что уже сейчас, за мгновение до выстрела, он непременно увидит их всех: и Чичуа, и Таню, и маму, быть может…
Но навстречу ему никто не вышел.
Памяти Севы, самоубийцы
Вспоминать в этой квартире твою заставляет меня только кровать, которая коротка мне так же, как была и стоявшая у тебя. Только у этой еще и спинки с двух сторон – ноги приходится поджимать или класть сверху. Если держать их так, то деревянное ребро вскоре начинает врезаться в кожу, которая у меня слишком долго хранит следы, и багровая полоса видна потом еще несколько дней.
И все-таки я почти всегда лежу. Иногда читаю – обычно одно и то же. Это детектив, и мне неинтересно. Не потому, что убог сюжет, – просто мне абсолютно наплевать, кто окажется убийцей и будет ли восстановлено в правах поруганное добро.
Ты детективов не любил. Впрочем, и не в детективах дело – все дальше удаляясь от тебя, я вижу только яснее: ты не любил ничего. Ныне я понимаю это как чуткость. Из всех, кого мне случалось встречать, ты, пожалуй, наиболее четко обозначил те вещи, которые тем сильнее выдвигаются вперед, чем настойчивее пытаешься с ними спорить. Будто голос внутри тебя повторял одно-единственное предостережение: нельзя привязываться. Нельзя привязываться ни к чему. Он не обманывал: одного раза тебе хватило, единственного отступления.
Где-то я вычитал, что постоянная, напряженная сосредоточенность на себе – верный знак ада. Трудно сказать. Ты вроде бы умел извлекать из нее нечто с противоположным как раз знаком – потому и был легок в том, на чем споткнулся бы любой. Мы с тобой год прожили в одной комнате, и дело ни разу не дошло до крупной ругани. В конце концов, ты остаешься единственным человеком, кого у меня получалось благодарить, не чувствуя себя при этом идиотом.
Одна из многочисленных твоих девиц, которой позвонить я собрался только где-то на третьи сутки и о твоей смерти сообщил уже тупо – равнодушный к ней, как к известию о войне в краях, где никогда не был, сказала тогда: «Самый светлый из всех, кого я знала». Сам бы я тебя так не назвал – скорее остроумным, – но поверил. Можно быть светлым в аду? Не знаю. Честно говоря, все это мне теперь – без разницы. А думать о том, как теперь тебе, – дурной вкус.
Но кое-что тебя все-таки зацепило. Зацепило основательно – и это из тех исключений, что только оттеняют непреложность правил. Моррисон и его песни, особенно – «Мчащиеся в грозу». Когда мы познакомились, ты уже тонул в них с головой. Какие-то английские журнальные заметки, тексты, переписанные от руки, я тебе таскал еще в институте; и при общем твоем равнодушии к чтению странно было видеть, с какой жадностью ты над ними корпел, пытая словарь. Тем более что в тебе я не находил ни сходства, ни стремления к сходству с их героем.
Кажется, только однажды ты высказался на этот счет. Сказал, что в странной моррисоновской жизни видишь словно бы шараду, нечто зашифрованное, и потому не безнадежное. И что хотел бы, чтобы и за тобой оставался такой же шлейф: неоднозначный, странный и – живой. Ну это-то тебе удалось. И черная дыра твоей загадки куда покруче моррисоновской прозрачности. Для меня – точно, потому что я – видел.
Все мои попытки заинтересовать тебя хотя бы в музыке чем-либо еще потерпели крах. Кажется, летом куйбышевский Димка подарил нам кассету с двумя альбомами «Дорз»: первым и каким-то из нынешних допечаток. В Москве он был проездом, даже не зашел – только пакет оставил в почтовом ящике. С тех пор она одна и крутилась у нас, почти без остановки. Узнать магнитофон в приспособленном для этого аппарате нетренированному глазу нечего было и пытаться. Он и заводился, как старый мотоцикл – с десятого оборота: приходилось разряды давать, касаясь проводками контактов. Звук был соответствующий, но уж это-то тебя не смущало вовсе. Точно, летом, за полгода до смерти.
Кассета куда-то исчезла во время многодневных поминок – вещи там вихрем носились, и я ни за чем не следил, да почти и не принимал в них участия. А теперь год прошел. То есть сейчас, когда я взялся зачем-то (тебе, что ли, трупу, нужно?) за эти записи, всего неделя осталась до двенадцатого февраля. На могиле проставлена дата похорон – неделей позже. Значит, двенадцатого соберутся только те, кто действительно знает. Мне нравится считать, что несколько человек, оказавшиеся в круге того, что произошло (пусть не сразу, не с первого дня – там был я один, – но хотя бы со второго, с третьего), составляют ныне некий замкнутый клан. Я не намерен допускать в него посторонних, а уважение к своим прихотям мне словно по наследству от тебя досталось. Эту встречу несложно представить: водку в чашках и особую легкость, словно бы вседозволенность, которую дать может только ощущение приобщения к смерти. Я слышал, что умирающие мужчины испытывают сильную эрекцию. Занятно: у тебя что, тоже была? И у меня будет?
Я был неуверен в нынешней зиме. В том, что она вообще наступит. Это не понты, не для красоты слога – действительно. Время во мне действительно уже год как отщелкивает по-новому, и, если осталась смена дня ночью, это вовсе не значило, что и сезоны будут также тупо чередоваться. Тем более это постоянное чувство заторможенности, вязкости вокруг. Иногда я верил, что повторяемости – конец и дело к остановке.
Но зима вернулась, и она ничем не похожа на предыдущую. То есть грязь, конечно, та же, и так же плохо с транспортом, и постоянно не хватает денег, как всегда, почему-то именно зимой. Но вот форточку на ночь я уже не открываю. Там, где кантуюсь теперь, нет и помина от странной способности аккумулировать тепло, которой твоя квартира так меня удивляла. К тому же я разлюбил свежий воздух.
Впрочем, в той зиме тоже ничего необычного не было. Разве что в киноцентре два месяца крутили Хичкока. Это в себе я с самого ее начала носил болезненно реагирующую на все подряд, отчаянную какую-то пустоту. День за днем – постоянное, иногда до исступления доводившее предчувствие близости не то конца, не то чего-то непоправимого. И примерял, разумеется, на себя, ждал с глупым стоицизмом то ли геройской смерти на мостовой, то ли грядущей чумы. О чуме я тогда думал часто: крысы наводнили Москву. В Сокольниках по ночам они копошились и гремели в металлических урнах, выбрасывая вверх фонтаны окурков и грязной бумаги. Казалось, если уж не я – так кто-нибудь из тех, кто вроде бы стоял ко мне куда ближе тебя: родственники, может быть, Вера… Во всяком случае, ты не рассматривался – ты оставался за той неширокой, но, как я считал, строго охраняемой с обеих сторон полосой непричастности между нами, которую, казалось, оба мы умели ценить. Иногда я начинаю подозревать, что здесь-то и ошибся. Но теперь – чего уж.
Хорошо было бы сказать: он умер в самый холодный день той зимы. Я слышал такое по радио, об одном музыканте. Только ничего подобного. Тогда было тепло и мерзко – жижа под ногами. Было кино – все тот же Хичкок. Даже название не забыл: «Незнакомцы в поезде». После – накатило на меня с особой силой, и помню, что захлестнула злоба, прямо волной накрыла: от этой слякоти, оттого, что возвращаться опять в чужой дом (знал бы я, чем будут другие, уже ожидавшие меня!), от бездарности собственной судьбы и от общей, засасывающей. Сильно болел живот. Но больше – больше ничего не было. Я даже ключ поворачивал еще абсолютно спокойным. Это странно, и над этим я потом много думал: не могла дверь, да еще с дырой в кулак величиной на месте вынутого замка, стать серьезной преградой тому, что копилось за ней. Меня же насторожил только шум воды. Жизнь приживальщика учит осторожности лучше войны – ситуацию надо предугадывать мгновенно. Если бы ты мылся, дверь в ванную была бы закрыта и шум был бы слабее. Значит, стираешь.
Я позвонил, но ничего не дождался. Вот это уже выпадало из обычного ряда – не мог же ты уйти, оставив воду, – но тревога во мне так и не поднялась выше той меры, с которой всегда живу. Ключ застрял, по обыкновению, и, занятый им, в прихожую я ввалился боком.
Я совершенно точно помню, что сперва был удар: жесткий, как крепким ветром, – и только потом я поднял глаза. Дверь ванной выходила в маленькую прихожую прямо напротив входной, и видны мне были отсюда лишь плечи и голова, склоненная на грудь и к стене. Мирная поза спящего. Только глаза, кажется, оставались чуть приоткрытыми. А может, и нет – ускользнула деталька, жаль. Понял я сразу, по особому желтому цвету, который приобрела кожа: никогда раньше не встречался с подобным, но этот цвет – он был совершенно однозначен и принадлежать мог только мертвому.
Моментальный приступ, который пережил тогда, обычно, вспоминая, про себя я называл отчаянием. Но всегда чувствовал – не то слово. Отчаяние обжито, уровни его известны заранее: опуская ли, заламывая руки, нутром-то так или иначе знаешь, что есть планка, ниже которой не пойдешь, природа не позволит, ибо то, что за ней, просто снимет тебя с доски не как битую даже, но как ненужную фигуру. Это игра в некотором роде, и игра по правилам. Здесь же провал был бездонным – словно мгновение небытия. А главное – и это точка, на которой всякий раз, силясь хоть в чем-то здесь дойти до вразумительного ответа, я оступаюсь, теряю направление и ухожу все дальше и дальше в очень странные области; потом начинаю бояться того, что могу найти в них, и возвращаюсь, чтобы повторять все снова и снова – главное, что это вроде и связано было не с тобой, не с фактом твоего превращения в труп, а как-то со всем вообще: вдруг показалось, что нет ничего. Иногда я думаю, что в ту секунду что-то такое узнал о мире, что в принципе запрещено. Может, теперь и плачу за это?
Кажется, я позвал тебя. То есть произнести-то, может быть, ничего не удалось, но попробовал – наверняка. Значит, все-таки оставалась надежда за гранью надежды, что случившееся (не с тобой – со мной) каким-нибудь чудом еще может быть обратимо. Нужно было рассчитаться и с ней. Поэтому я позвал тебя. И сразу же наступила удивительная трезвость: только мелкую нервную дрожь в себе я не мог погасить, но в остальном – прекрасно понимал, что должен делать. Эта вроде бы и не свойственная мне расчетливость не изменила потом ни разу в те дни и провела до конца. Я не стыжусь ее. Не стыжусь, что не поднялось во мне сразу же черное горе, не затопило любые помыслы о себе самом; что ты, что я в конце концов были достаточно жжеными, чтобы понимать: выживание – дело серьезное. Я закрыл дверь, снял сумку и даже пальто аккуратно повесил на плечики, прежде чем войти в ванную.
Из крана хлестала тугая струя, кипяток, но закрыть не пришло в голову – потом милиция станет выяснять почему. Голый труп почти заполнял собой тесную, высохшую уже сидячую ванну. Руки лежали вверх разрезами. Их было три на левой: один выше локтя и два на запястье друг над другом; и на правой – два, на предплечье оба. Кромсал ты себя основательно. Разрезы расползлись, видимо от горячей воды, и стали теперь дырами сантиметров по десять; вскрытая вена болталась в пустоте внутри. Края их завернулись наружу и напоминали вареных кальмаров. Биковская одноразовая бритва тут же, в сгибе локтя.
Я ни о чем не думал, не позволял себе – мне другими вещами надо было заниматься, – но отгородиться от того, что распространял труп, все же не мог. Я чувствовал, что внутри, под его оболочкой, затаилось нечто непредставимо чужое, только мимикрирующее – до поры – под неподвижность. Казалось, что стоит напрячь глаза – и увидишь, как прет наружу из этих дыр нечто черное: поток, излучение черное и плотное. Уже все стены в квартире пропитались непроявленной, но ощутимо реальной угрозой, а здесь было ее так много, что едва удалось сдержаться, чтобы не броситься прочь, вон, за дверь, вниз по лестнице, куда угодно. Но я сейчас очень хорошо считал – каждое движение, до мелочи.